Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но главное, я не мог уже отогнать от себя эту мысль: чем-то я им всем нравлюсь, каким-то боком вписался в их дорожную тесноту, пришелся, что называется, по душе. Обладатель полной коллекции «Ностальгий» Пиндоровский валялся после передач в каталептическом сне, архивариус намеревается мной гордиться, теперь вот этот инкубаторский. И, кстати, Варгафтик!
— Что? Что? Что ты про меня писал? О чем твоя диссертация? — снова застонал я.
— Если сказать в общем, то я бы так сказал: искусство как анестезия. Это, собственно, и есть название. Жанры искусства, тип таланта и виды анестезии. У анестезии ведь много видов. Топическая, поверхностная, общая, местная, проводниковая, эпидуральная…
На этом противоречивом слове я крепко зажал его рот ладонью.
Глупо, и при чем здесь мама? Каждый своим психозом обзаводится сам, впрок, слепо и жадно. Так командировочный хватает первую попавшуюся книгу в справедливом предчувствии, что дорога будет скучна. Манит ужасный кувырок случая, упакованный в глянцевую обложку. В детстве же все мы на краю, хотя это еще сладость и удовольствие. Потом на всю жизнь хватает и всегда под рукой.
Подбитая со всех щелей, замурованная тьма, тем не менее, позволяла догадываться, что, выскочив из катакомб архивариуса, я попал в коридор. Но сделав два шага, я уже не мог определить место, из которого только что вышел. Автономный полет, что-то вроде невесомости с земным признаком тошноты.
В другом конце коридора виднелась звездочка свечного огня и покачивающаяся над ней фигура, или ветхий пень, или февральский сугроб. То есть качал это сооружение свет, само оно оставалось неподвижным. И как-то было понятно, что идти до этой тусклой звезды не меньше года. При том, что оттуда отчетливо доносилось мелодичное бормотанье, похожее на молитву или незнакомый причет. Резонировало, как в храме.
И тут точно, как однажды в детстве, я почувствовал, что меня выронили. Не прогнали, не заперли в темницу, а потеряли, забыли, как забывают игрушку, у которой вышел завод. Что-то подобное было, когда родители из педагогических соображений за какую-то провинность пригрозили отправить меня в интернат. Я испугался по-настоящему и проплакал всю ночь.
Вот и сейчас я икнул от ужаса, тело подобралось к лицу, в плечах исчезли крылья, а внутри кто-то расправил перчатку с мелкими иголками.
Это было не новое чувство, но и не воспоминание, а нахлест одного на другое, вторая волна шторма, которая неизбежно должна была последовать за первой, еще более мощная и, скорее всего, окончательная, и вот пришла. Главное, я, сам того не сознавая, ждал ее и знал, что с ее приходом надежды на спасение не останется, времени для второго глотка воздуха уже не будет.
Собственно, цветок должен был завять уже при готовности выдать фальшивый документ о смерти. Хоровод повизгивающих и постанывающих теней — это уже какая-то надбавка нового кино. Но — цветок держался. Вот что значит жажда жизни. А тут я скукожился, опустился, пропал окончательно.
Вообще-то первый раз, еще до угрозы интернатом, это было так. Мы жили тогда во флигеле, который прилепился к торцу барака. Бог знает, когда и по каким соображениям он был построен, но для нас являлся собственным домиком или, скорее, отдельной квартирой. Во второй комнате была дверь, выходившая в коридор барака, ею почти не пользовались. Амбарный замок был плосколиц и казался такой уж древней недвижимостью, что я в нем, оставшись один, поджигал спички.
В тот вечер дверь была не заперта.
Отец, как всегда, работал допоздна, мама натопила печки и ушла через эту амбарную дверь к соседям, у которых, я слышал, умирал младенец. Чем занимался, не помню, должно быть, скучал, но никакого чувства одиночества или, там, обиды: оставаться одному было привычно, и к тому же, скоро все соберутся. Однако горечь, вероятно, копилась во мне, я просто не научился выделять ее вкус среди прочих.
И тут погас свет. Разом — в доме, и во всем дворе, и на дальней улице. Снег впитал в себя темноту, скрылся, больше не искрил, не важничал, не предлагал себя. Не было ничего. Сквозь стекло я едва мог разглядеть деревья. От страха они сбились ближе друг к другу, мужественно костлявые, и о чем-то украдкой толковали.
Их страх передался мне. Я попятился, не теряя из вида окно, угадкой вывернул во вторую комнату, ударился бедром о комод и вскрикнул, попав рукой в мамино мулине.
Дверь в коридор заскрипела под моим плечом, и это тоже меня напугало. Вероятно, я надеялся, что там зажгли свет, но это был выход из черноты в черноту. Только в самом конце безмолвного тоннеля вихлялся маленький огонек свечи и несколько женщин учащенно пели, иногда жалобно и невысоко взбираясь голосами, после чего начинала говорить мама. Она говорила главным голосом, все терпеливо слушали и время от времени, когда она позволяла, заунывно просили ее о чем-то, но так же быстро замолкали.
В одной из комнат крупозно задышали часы и стали бить куранты. Если каморка вселяла ужас, то часы предупреждали, чтобы я не смел шевелиться и на что-то надеяться. Потому что люди давно разобрались по своим местам и всё уже раз и навсегда случилось без меня. Еще одна дверь приоткрылась, из нее выплеснулся свет, низкий женский голос произнес «на двору пострюха», его тут же защемило, и в коридоре стало еще темнее.
Меня выронили в эту темноту и забыли навсегда. Мама побыла мамой, но из той каморки, в которую детей и днем не пускали, она уже никогда не вернется, она теперь, наверное, ведьма. Раньше у нее во рту были золотые зубки (металлические, конечно, блокадная цинга и пр. — К. Т.), чем я втайне гордился — ни у кого больше такой красоты не было. А вчера она подняла меня на руки, засмеялась, и прямо перед моим лицом возникли два ряда новых белых зубов. Как я испугался, закричал, забился в истерике — и был со злостью отброшен на кровать.
— Дурак, — сказала в сердцах мама. — Какой дурак!
— Не хочу, не хочу!.. Верни обратно золотые.
— Ща! — Мама подошла к зеркалу, снова страшно показала, теперь уже ему, белые, как у нашего целлулоидного льва, зубы, несколько раз щелкнула ими, приподняла на затылке волосы и мечтательно сказала: — Уеду я от вас, прыщики.
— Далеко? — спросил отец.
— Фюйть, и всё, — ответила мама и неопределенно махнула рукой.
Отец в такой темноте не найдет дороги домой и забудет про нас. И что он, в любом случае, против мамы? Не найдет, да, закуролесит, опомнится, конечно, потом, но меня уже не будет. Я видел его ненадежные, растерянные, светлые глаза. Посмотрит вокруг — никого, сы́ночку уже давно загребли черти и бросили в прорубь.
Прошлой весной к нашему берегу на реке прибило малолетнего утопленника. Говорили, что неизвестные еще под Новый год утопили мальца в проруби, и за три месяца плаванья лицо его объели угри и налимы, так что родная мать опознала только по рубашке и буквам на рукаве. В кровожадности и непобедимости налимов меня больше всего убеждало то, что их называли «мраморными». Говорили, что они видят добычу в темноте, реагируя на любой удар или звон.