Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но он, Камлаев, что-то не спешил налиться едкой желчью (себялюбивое его нутро бы не снесло такого отставания от первооткрывателей; он все еще инерционно мыслил в категориях соревнования и первенства). Рационально-дальнозоркие американские ребята всего-то навсего сошли с европейского поезда на маленькой станции и встали, замерли, мгновенно заблудившись в бескоординатном пространстве под звонко-пустым и глумливо смеющимся небом.
Камлаев понимал: отличие минималистского «ми-до», переходящего в «ми-ми-ми-до» от авангардной практики, сугубо внешнее — сознательная бедность, абстрактность не привязанных к эпохам и стилям паттернов и «натуральная» монотония против претенциозной изощренности авангардистского письма, против избытка, по глаза и через край, одновременных полистилистических конфликтов… в известном смысле «долгое» и «медленное» против «мгновенного» и «грозового», только и всего.
Открытие медленности само по себе ничего не давало, самоубийство волящего композиторского «я» впустую открывало брешь песочному, скучноползучему времени, той вечности, что, хлынув, давит пустой водой грядущих миллионолетий, сознанием «вот то и будет, что и нас не будет». Паттерны были как разряженные батарейки, эта исходная бескачественность их давала равнодопустимость любого повторения: что хочешь, то и повторяй — хоть сарабанду, хоть «В лесу родилась елочка», хоть задранную в верхний громкостный регистр вибрирующую трель — традиционный маркер боли и страха перед жизнью.
Репетитив был только гирей на цепи, лишь колокольным языком без купола…
По неясному имени окликая поля, перелески, деревни, листал поезд великую книгу простора; все стоял он, курил, не хотелось назад, в толчею, к истерзанным одной общей радостью — его, камлаевской, симфонией — пассажирам. Нужно было найти ему способ сойти на ближайшей тихой маленькой станции или спрыгнуть на полном ходу.
Вот план, концепция правления миром после личной смерти имелись у Нагульнова — тащить дочурку вверх и вытянуть в элиту кастовой системы… поганое словцо — «элита», порождающее злобу, да и элита нынче кто — сияющая мразь, скоты… но ведь от века было так и до скончания века будет: вон там калашный ряд, а здесь — свиные рыла. И за балетное Нагульнов, несмотря на частные сомнения, мгновенно ухватился: уж лучше ножками пусть жизнь себе кует, прокладывает путь, чем кое-чем еще, не горбом, не офисной каторгой. Пусть так и протанцует, ящеркой скользнет в другую жизнь, они там все витают в эмпиреях, почти что нашей грязи не касаясь… своя грызня, конечно, есть, но это детский сад, «не писай в мой горшок» в сравнении с тем паскудством, что овладело нижними слоями и самыми верхними. Вот Машка и окажется в прослойке, где ей предложат чистый крем-брюле, пусть лучше уж жеманные балеруны, которые как бабочки — ни пользы, ни вреда от них, по сути, никакого.
Остаться на всю жизнь ребенком, играть в саму себя, словно в живую куклу, до седых волос — чем плохо для девчонки, тем более когда за это платят о-го-го? Еще и смысл понятный есть: посмотришь на полет, в который девка вся от пяток до макушки, каждой своей каплей превращается, посмотришь на живую красоту, послушаешь вот эти скрипки их визгливые — Ны-ны! У-и-и-и! Ны-ны-ны! — и сам того… сподобишься, очистишься; мы ж все хотим стоять средь чистого, отменно вымытого мира, а не ползать в дерьме, в кровавых испражнениях; глядишь, и бесы так из чьей-то свинской шкуры вылезут; по крайней мере, дрогнут, зашевелятся, ну, неуютно станет им в порабощенном обжитом нутре.
Там было ведь сто на одно, но Машка на экзамене — раз-раз, и все шары повыпучили только перед чудом. Блатные были там какие-то вареные сосиски, сплошь чьи-то дочки, внучки и племянницы, ну, на которых, да, природа отдыхает, и тут уже Нагульнову пришлось намеки делать толстые на обстоятельства… Нагульнов сунулся, заныл: «Ну вы же видели… чего ж она — не тянет?.. слышь, чел, любезный, сударь, чтоб не ходить вокруг да около, давай решим вопрос, вот здесь двадцатка — хватит?» Хлыщи лощеные только ручонками махали на него, шипели: «Да вы что?», а он не понимал: «Что, мало?» И хорошо, была там баба, которая решала все, веревки из хлыщей вила — лицо сушеное и волос весь седой, а ноги как у девочки; его надменно-изумленно смерила и объяснила милостиво всё в понятных выражениях: «Не бздеть горохом, капитан, девчонку твою в пяточки Господь поцеловал — я, я ее беру, Воздвиженская, понял?»
Порой снились лица убитых им на той войне. Но чаще все рвалось, дробилось, перепутывалось и начиналась несусветная, мучительная муть: то он гонялся за какой-то голоногой девкой по затуманенному саду, бежал сквозь дымку и косые солнечные полосы, та звонко, молодо, зазывно хохотала, он настигал, валил, наваливался сзади, она рвалась и выворачивалась, лягалась и кусала за руки, лишь еще больше растравляя, и, вдруг махнув иссиня-черной молодой гривой, показывала страшное безносое лицо… то он, Нагульнов, пировал со свиньями средь трупов, синюшных, голенастых, лежащих на столах под лампами дневного света, то снилась маленькая Машка нагишом, которая бежала по крутому берегу и все звала его отчаянно, в то время как он плыл вниз по течению, безвольный, как бревно, то он как наяву — как должен был сегодня — ехал на дачу к генералу Казюку поздравить с днем рождения, все узнавал дорогу, местность, дом, входил во двор через калитку, поднимался, вбегал в большую залу, различал медвежью фигуру генерала, упрямо-жесткое бульдожье брыластое лицо, и вдруг бросал гранату в тарелку перед Казюком, выскакивал за дверь и крепко налегал; с той стороны толкали, напирали, колотили, но, совершенно сознавая дикость того, что он творил, Нагульнов лишь сильнее держал грохочущую дверь, и наконец — не проходило и полгода — все там, за дверью, разлеталось на куски…
Проснувшись весь в поту, он облегченно обложил по матери природу, которая устроила мозги сложнее, чем надо: сознание, погрузившись в сумеречную зону, пускает вдруг накопленные впечатления каким-то извращенным, вывернутым ходом, без всякого контроля и порядка.
Запел мобильник у Нагульнова: ба, генерал Казюк побеспокоил собственной персоной.
— Здорово, ты, собака! Живой? Не кашляешь? Стоит? — обрушился на Железяку. — Ты что же это у себя позавчера устроил, псина? Опять сцепился с уэсбэшником? Что, ептыть, это для тебя как тряпка для быка? Совсем субординацию ты, Толя, потерял.
— Неужто стуканул уже ублюдок?
— Молчит как рыба, что и странно! Но я все знаю — от меня не скроешься. Что ж ты ему сказал такое, Острецову, что он молчит? За нос схватил, а, Толь?.. как того прокурора в Чимкенте? Эх, мог бы я свои дела сейчас — как ты свои! Да я давно бы Пиночетом на хрен был! Ниче, ниче, мы скоро всех к ногтю, всех тварей оборзевших, с их бизнесами, стройками, серьезными людьми. Все, наше время, их черед — по стойке смирно перед нами… Я что звоню-то, главное — ты, я надеюсь, помнишь, не забыл? Жду в пятницу тебя к себе на дачу, товарищ подполковник! В четверг я собираю коллег с большими звездами, а в пятницу… Ты че там — обомлел? Я не оговорился, еще не старый маразматик. Верти себе, майор, две дырки новые, вот в пятницу представишь и обмоешь. Давно ведь ждал — ну вот и получай! Немного подождешь еще, и все, бери себе отдел, единолично, без всяких там Припутиных. Все, звание позволяет. А хочешь, в МУР тебя перетяну на настоящую работу — есть еще порох-то на настоящую? Веди себя потише только, смотри, сейчас, сейчас не оступись. Ну ладно, жду…