Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как это началось, откуда и почему проистекало незаметно, почти неощутимо, исподволь? Или на самом деле это он не видел ничего? Что мог он видеть, где он был? Рыл носом землю, тряс, разнюхивал, заламывал руки, сажал и приползал домой под утро (если приползал). И приносил в зубах лишь воздух, пустоту, рассказы об обглодках, выродках, барыгах, душегубах.
Как раз тогда погнали их в Ростов — брать Казанову, нелюдя, который в одиночку устроил всем ростовским школьникам бессрочные каникулы: родители не выпускали на улицу детей, чтоб не увидеть освежеванными заживо. Семь месяцев Нагульнов занимался электричками, опрашивал пенсионеров дачных, грибников, сидел над картой, испещренной крючками и кружочками, соединял их по линейке так и эдак, высчитывал время в пути, расстояния. Квадраты, треугольники — все было без толку, пока очкарь «лет сорока, южнославянской внешности» не был насажен им на козью ножку между платформами Сосновка и 45-й км, плюгавый хлипкий третьесортный музыкантишка, теперь игравший на костях, кишках и жилах шестиклассниц садовым и столярным инструментом; Нагульнов пересилил рвущее желание до суда свернуть мразоте хлипенькую шейку, представлен был к очередному званию, помчал в Москву, взлетел по лестнице и не узнал жену.
Раз он хотел — все время без нее, один жить своим розыском, то и она хотела без него, одна; ей стало не хватать: совместных вечеров, ночей, раз в месяц, раз в полгода, допотопных сапог, на которые прочие женщины смотрят, как на больную старую собаку, пустынной малогабаритной выстывшей квартиры, освещенной голубым мерцанием телевизионного болота. Молчанием надоело отвечать, пустым непроницаемым лицом на заинтересованные взгляды победительных мужчин, готовых взять с собой в ослепительную жизнь. Она не хочет и не будет сидеть одна и по кусочку скармливать себя «неясно кому и зачем», не будет чахнуть, сохнуть, выцветать, стареть и покрываться ягелем вот в этой «одиночке», она не хочет на обочине, придорожным кустом в полосе отчуждения смотреть, как пролетает мимо поезд… вот это чувство — жизнь проходит мимо, другая, настоящая, искристая и разудалая, — и заставляло ее рваться с натянувшейся цепи — туда, где много музыки, огней, где белые крахмаленные скатерти и плетеные кресла у самого моря…
Издевалась над ним, называя то Полканом, то Бобиком: хозяин свистнул — тут как тут, готовый служить за миску похлебки и, главное, за то, чтоб потрепали по загривку, навесили медаль, которой грош цена; дом его — конура, жена пока еще прекрасна, но скоро станет конченой теткой, чумичкой… Что дети, что? Зачем ребенок? Чтоб получить вот эту радость живой горячей маленькой печурки, фырчащей, беспокойной легкой тяжести, молочных зубов, распашонок, колготок, сандалий и платьиц, карандашных отметок на дверном косяке — показателей бурного детского роста, абракадаброй перемешанных веселых разноцветных букв магнитной азбуки, которые необходимо составлять в слова на двери холодильника… ну а потом, когда немного подрастет, дождаться — «что, папа лодырь, папа слабый? раз он такой бедный?». На что рожать, на что растить?.. Бутылка появилась на столе, дымящаяся пепельница — какие там тревожные звоночки? Уже набат, во всю Ивановскую, да.
Появились какие-то типы, коммерсанты, артисты, начальники, у подъезда сидевшие в иномарках с антеннами, — она, Маринка, будто целью задалась Нагульнову продемонстрировать, что есть другая жизнь, зернистая и шоколадная, достойный уровень, который он, Нагульнов, обеспечить ей не может. (Вот тянуло жену его к гнили: на тот свет торопилась как будто, вот на что извелась, устремилась ее дикая, жадная сила, вот начало витальное женское, в ней, Марине, имевшее мощь первобытной стихии, — в ресторанах бесчинствовать, жечь гортань и мозги дорогим табаком и винищем, анашой и колесами; подводил ее к зеркалу, показать — посмотри, ты во что превращаешься, рассыпаешься ведь — не собрать скоро будет. Впервые в жизни он бессилие ощутил, словно в дурную бесконечность угодив, как будто жизнь его назад швырнула, в детство, к первооснове, к матери, которая, раз поскользнувшись и упав, уже подняться не могла, целиком отдалась последней радости самораспада, саморазрушения.)
И Нагульнов задумывался: и верно что-то надо с этой бедностью, безвылазной, позорной, решать; жизнь поменялась радикально, год шел за два, за пять, одни с чудовищной скоростью жирели, другие, стадо, большинство, орда недомужчин в болоньях и шапках-петушках, терпели унижения во вседневной давке за бутылку сивухи, за кусок колбасы.
Надо было показывать зубы, надо было брать жирных за глотку, и он знал, как все сделать по-умному, без позора, без грязи. И сорвал большой куш, взял добычу у бригады налетчиков: побрякушки, рыжье, вот такие брикеты с капустой, там хватило на дачу, квартиру и на красный пикап марки «Вольво» — чтоб пугать на нем еще не знавшую засилья устрашающих джипов Москву. И вроде укрепилось все, наладилось, как прежде стало, так, как быть должно, и Машка появилась в 85-м — вот мамкина полная копия — сперва кулек, потом какой-то человеческий червяк, и все никак сообразить не можешь, что надо в этом случае, при виде червяка испытывать — как будто сам родился заново и только ждешь еще прозрения вполне и обретения дара речи заново, и только много после накрывает чувство, что вот она, твоя свершившаяся жизнь, вернее, ваша общая с Мариной, вас стало больше, всемогущими вы стали, и не в пространстве, а во времени — вот она прочность истинная, а не какие-то наметки там и призраки.
Целых пять дней Нагульнов жил огромным, невероятно разнесенным по высоте, в зенит неуязвимым великаном, целых пять дней — бессмертным, а потом Марине стало худо, очень худо: швы разошлись на матке после кесарева, в акушерскую рану попала инфекция… бежал за исчезающим Марининым лицом по коридору, за выражением собачьей, самочьей мольбы, за черным затравленным взглядом — никчемности, поганой бесполезности своей не в силах и на вой перевести… бежал, пока не задержали, чтоб не занес инфекцию — у них своя уже была, которую они Марине занесли.
Врачи боролись, но не побороли перитонита, взмывшего, рванувшего артериального давления, и в нагульновской жизни осталась одна, последняя женщина — еще пока что ничего не понимающая маленькая командирша, которая отчаянно орала, требуя исчезнувшую грудь, и поджимала красненькие скрюченные ножки к животу, и жалко вздрагивала крошечными кулачками.
Майор закупался молочными смесями, застирывал и гладил обмоченные дочерью пеленки, ходил по комнате с истошно верещащим ребенком на руках и, равномерно встряхивая, верил, вытверживал, калил бессильную уверенность в себе, что эту девочку, последнюю, он не отдаст безличной людоедской силе, что эта сила — хватит ей питаться его, нагульновской, кровью, — сама, сама не заберет ее, такого не имеет права — забирать, иначе Бога точно нет, вообще никакого, совсем.
Дым стоял коромыслом, звенели стаканы, стальные пальцы стискивали грани, несли горючку к ротовым отверстиям, вливали. От опрокинутой враз дозы сжималось горло, сердце в объеме увеличивалось мощно, кровь ударяла в шею, в уши.
— Давайте, мужики — за командира. За подполковника Нагульнова! За Толика!
— За Толика, за Толика до дна!