Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Теперь таковой объявляется, и это носит характер прецедента.
— Да, именно, вот эти игры все со звуком окружающей среды, все эти звуки поездов, машин, столовых, кухонь и так далее. То есть такой аналог ready made.
— Ты тоже, насколько я знаю, отметился на этом поле.
— Ну как же я мог не отметиться? Это же в общем весело. Но только очень скоро от этих поездов, приемников, журчащих писсуаров не остается ничего, любым из этих новых, новаторских приспособлений для извлечения музыкального дерьма можно воспользоваться только один раз. То есть могут появиться новые возможности… видеосвязь прямая, да, возможность дирижировать из Бостона якутскими шаманами в условиях Крайнего Севера, и это будет всеми воспринято опять как новизна, но ведь на самом деле это попросту смешно.
— И тут, естественно, приходит в голову идея о возвращении к тому, что было табуировано ранее, — то есть к благозвучию, мелодии, к терцовой сладости, к минорному трезвучию, что, собственно, и начинает тогда происходить. Все сколь-нибудь живые музыканты, включая и тебя, кто раньше, а кто позже обращаются к забытым архаичным практикам.
— Ну да, ну да, великое «назад» к истокам. Причем чем глубже во всех смыслах, чем дальше в глубь столетий и исчезнувших цивилизаций, тем прогрессивнее это выглядит, перспективнее, моднее. Тут все идет в ход — шаманское пение, индийская рага, органум Перотина, мощи Гвидо. Но мы с тобой, в сущности, об этом уже говорили: это разбор каких-то откопанных в глубинах черепков на туристические сувениры, это экзотика такая и зачастую просто глупость, самодовольная напыщенная глупость, убожество амбиций воссоздать великий дух старинной музыки… то есть людям непонятно, что воспроизводство изначальной чистоты — это не жильные на самом деле струны, да. Что дело тут не в технике вообще, не в инструментах, а именно в самом природном звуке, который остается неизменным на протяжении миллионолетий. У человека изменился слух, сам способ думания о мире. И мы хотим теперь вот с этим нашим слухом, сознанием, мозгом, техникой играть и петь, как те тогда? Мы с нашим, в сущности, неверием, с отвычкой от пребывания в Боге хотим исполнить музыку доверия и благодарности, построить лестницу на небо? Как? Вот как, когда вся человеческая практика последних четырех столетий была направлена на забывание, да? Смотри, что получается: вот если кто-то скажет тебе или мне в наши дни, что он каждый день общается с Господом, то как мы его назовем? Ну, нехорошим словом, да? Что вот-де сам Господь диктует ему музыку с утра и до утра — ткнул вилкой в розетку, да (смеется), и ток пошел, и зазвенела медь. Вот, собственно, где разница. Нам как бы смешно, а тем и тогда — как бы нет, совсем не смешно. У нас же как бы, да, на протяжении веков слагалось представление о гении, избраннике таком, который регулярно выходит с абсолютной силой на контакт… там шестикрылый Серафим, божественное откровение, снизошедшая музыка, но только кончился, брат, принцип откровения в ту самую минуту, когда венец природы возомнил себя мерилом всех вещей. Ну вот простой вопрос: все то, что совершается в церковных стенах, почему называется службой? Службой! Не актом творения, не актом, прости Господи, создания бесподобного, не этим вот поганым «я вам сейчас как покажу, и вы все обомлеете». То самое общение с Богом… вот мы о чем забыли, да, чего не понимаем… это обязанность любого, абсолютно каждого, от папы римского до смерда, это такая очень бытовая вещь, невычленимая из суммы всех вещей реальности, неотделимая от общего потока жизни. Страх Божий как реальность, данность. Перекрестись — потом преломишь хлеб. Не соблюдешь канона — выпадешь мгновенно из реальности, вот это равнозначно превращению в ничто, в космическую пыль — не петь осанну каждый день, на службу не ходить. Мы разве так живем, разве вот в этой данности? На службу ходим каждый день? Так что же мы, живя не так, собой все измеряя, своим коротеньким умишком, туда все лезем-то? Кто нас теперь пустит в ту музыку, в который все до обертона Божье… в которой нету человека, в которой совершенно умирает человек?
Состав отчаянно, будто погибая, заныл колесами, обшивкой, тормозами и, набирая ход, поплыл из города — полный людей: музыковедов, музыкантов, каждой твари по паре интеллигентского сословия; полный тревоги, в предвкушении обещанной всем радикальной перемены, небывалой крамолы, авангардного бунта, вот этой радостной готовности не отнимать руки от пульса зачинавшегося будущего… Рванул в карьер, вдруг незаметно бросив вчитываться в строчки придорожных кустов, в инвентарные цифры на боках проплывающих мимо цистерн, тракторов и контейнеров, исполинские буквы волапюка эпохи на стенах высоток, отмечать рассудительно даты постройки депо, водонапорных башен, чахнущих заводов…
Камлаев двигался по солнечному узкому проходу, как обмороженный, в обмотках после Сталинграда — последний царь земли, старьевщик, толкающий перед собой тележку с награбленным добром… куда везут — не знает, недавно упивавшийся господством, определявший направление и в одночасье переставший быть «творцом»: в порабощенном опустевшем мире преобразовывать ему вдруг стало нечего, осталось лишь обслуживать локомотив, до непереносимости, до издыхания совершенствуя конструкцию из музыкальных патрубков, цилиндров и котла.
Мусорный ящик перед тамбуром, огнетушитель, декларация прав пассажира под стеклом, аммиачная вонь туалета с задраенной дверью — «санитарная зона», — грохочущий тамбур. Закусил сигарету, как трубку аппарата искусственной вентиляции легких; кромка синего леса за серой пашней уносилась вперед, обгоняя состав в то же время, когда сама пашня рывками отлетала назад, и у него, Камлаева, в глазах все замирала ось вращения, и знал он заранее, что пашня опишет дугу, и обернутся плавно, зачаровывающе вокруг своей оси вот эти клены, любезно позволяя будто разглядеть себя со всех сторон… и угольные галки, взлетев над бороздой, опустятся на то же место, с которого взлетели, — так, будто бы земля успела прокрутиться, закруглиться гончарной плоскостью под рваными знаменами вспорхнувшей птичьей стаи.
Он вдруг необъяснимо тут возликовал, исполнившись забытой детской радости: извечное чудо, знакомый оптический фокус прожгли его как в первый раз, как будто опыт восприятия обнулился… Камлаев вдруг проникся страшным одиноким чувством, отчаянной нежностью как будто к своему пока что не рожденному ребенку, которому с такой же ясностью и силой будет дано впервые увидеть то же самое — одно из несмети запаянных в хрусталь божественного замысла чудес — мгновенный центр вращения и хоровод распаханной земли. Как все-таки вынослива сама реальность, природа, существующая в Замысле еще до воплощения, вот эта выделанность, сделанность, присутствие вышнего искуса во всех вещах природы, до каждой мышьей норки, до травинки… и до сих пор никто не может отменить законов, не человеком основоположенных.
Плотиной между смутно слышимой прамузыкой и тем, кто должен воспроизвести ее, тобой — твое же собственное «я». «Я» надо убирать, изжить все помыслы, любую отсебятину, имея дело только с указанием вышнего железного закона, но только в том и дело, что нет таких законов.
Казалось, путь и выход очевиден — неукоснительный репетитив как основание всякого шаманства, благодарения, осанны, вопрошания, мольбы. Повторяй и откроется спокойное и величавое течение бескрайней нескончаемой реки… пусть еле-еле шепчущий прибой, волна за волной набегает, шлифуя человеческую гальку, стирая острые углы. Американцы высадились первыми на этой Луне; заокеанская контора «Райли, Райх энд Ко», вооружившись горными комбайнами рабобов, сямисэнов, ситаров или смиренно применяя одну мотыгу до-мажорного трезвучия, вовсю долбила каменную толщу своими «постепенными процессами» и «микрофазовыми сдвигами»: неумолимая предзаданность и совершенная, до сотой доли предсказуемость любого превращения музыкального Протея смывали, упраздняли плотину человеческого «я»; бессильный повлиять на превращения исполнитель уравнен был в правах со слушающим, природа будто бы сама выковывала звук.