Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это были лодочные гонки, кто-то с кем-то соревновался из недоступного нам мира старших. Мы смотрели сначала с откоса – с берега Камы, там, где он круто обрывался вниз. Сверху хорошо было видно, что происходит на реке, но все ребята толпились внизу, у пристани, и мы, малышня, потихоньку стали сползать к ним, а когда оказались у самой воды со всеми, убедились, что за спинами нам ничего не разглядеть. Кто-то догадался влезть на катер, пришвартованный к мосткам – его то прижимало к ним течением, то отгоняло ветром на длину цепи. Мальчик передо мной вскочил на катер, я тоже забросила было ногу на высокую для меня палубу, но тут катер отнесло в сторону, я и ухнула в образовавшуюся щель. Испугаться я не успела – такая открылась глазу волшебная страна! Зеленая, темно-прозрачная, сумрачная; там колыхались в тишине тончайшие ветвистые заросли, там с неторопливой важностью отшатнулась от меня крупная рыбина. Но в тот же миг все залило резким солнечным светом, затопило шумом, меня принялись тормошить, утешать (от чего?), объяснять, что меня затянуло под настил пристани, и вот Тимур…
Тимур – это прекрасно, только – жаль было зеленой страны.
Когда с очередным эшелоном из Москвы в Чистополь приехали мои мама и бабушка и меня забрали из Берсута, воспитатели вздохнули с облегчением.
Из Чистополя и в Чистополь – одна дорога, по реке. Мама с двумя спутницами – тоже направлялись в Берсут навестить детей – втиснулась на проходивший по Каме пароходик. Шел он из Нижнего Новгорода, из Горького по-тогдашнему, на борту оказались эвакуированные москвичи. Мамины попутчицы засыпали их вопросами о бомбежках, разрушениях, о быте, стали выискивать общих знакомых, перебирать воспоминания. Мама отошла к борту; ей надо было принять нелегкое решение: брать дочку домой? А если брать, то как прокормить? Или оставить в интернате? (Насчет моих способностей к самостоятельной жизни иллюзий она не питала.) Невольно залюбовалась она красотой реки, изломом высокого берега, сквозной решеткой леса над ним. Оглянулась поделиться. Рядом с нею – сухощавая женщина, явно не местная, тоже отделилась от всех, смотрит напряженно, но не на сияющую речную благодать, а пароходику под ноги, на воду. Мама отпустила замечание насчет пейзажа. Спутница резко отозвалась в том духе, что сейчас людям – не до речных красот. И такая безнадежность прозвучала в ее словах, что моя отзывчивая мамочка, которая не могла видеть человека в беде, чтобы не попытаться ему помочь, отставив свои невеселые думы, пустилась с незнакомкой в беседу. Что она ей сказала, я не знаю и не узнаю никогда. Известно мне лишь, что была услышана. В какой-то момент та, резко оборотившись к маме, спросила требовательно:
– Так вы думаете, еще возможно жить?
Матушка горячо заверила, что не только возможно, но и совершенно необходимо. Тогда строго и без улыбки незнакомка протянула сухую прохладную руку и назвалась:
– Марина Цветаева.
Мама вмиг утратила все свое красноречие, онемела и, как вспоминала потом, даже попятилась. Мысль о том, что она пыталась утешать и чуть ли не наставлять Марину Цветаеву, показалась ей нестерпимой. Тут же кстати подоспели чистопольские попутчицы, узнавшие от москвичей, кто едет с ними, завихрились планы, советы, обещания: как устроить переезд в Чистополь, как уговорить Икса, воздействовать на Игрека, правильно настроить Зета… Мама слушала и пропадала от стыда: в нашей семье, где царил культ поэзии, Марину Цветаеву высоко почитали, ранние стихи хранились в доме в виде книг, кое-что из поздних в последний предвоенный год проникло в списках. Покровительственный тон литературных дам, исполненных, впрочем, самых благих намерений, сильно ее коробил. Чем окончились хлопоты перед Иксом, Игреком и Зетом, теперь хорошо известно.
Много раз пыталась я выспросить, что же мама сказала тогда Марине Ивановне, но матушка отмалчивалась или отделывалась от меня полувразумительными полуфразами: то ли стыдилась своей невольной тогдашней смелости, то ли не хотела делиться ни с кем высоким и печальным воспоминанием. Знаю только, что речь шла не о войне, не об эвакуации, а о детях.
Это был еще не тот предсмертный – трагический – путь Марины Цветаевой в Елабугу. Сейчас можно с точностью установить дату и обстоятельства встречи. Место действия – пароход “Советская Чувашия”, время – 17 августа 1941 года. В дневнике Георгия Эфрона упоминается встреча с женами писателей, едущими навестить детей в Берсут; Марина Ивановна передала с ними письмо Николаю Асееву, а по приезде в Елабугу дала телеграмму одной из них, Флоре Лейтес. На протяжении следующей недели Мур тоскливо задается вопросом, почему нет вестей из Чистополя, нет ответа на телеграмму, посланную Мариной, пытается найти тому объяснение, уверяет самого себя: “Вряд ли, если бы выяснилось, что нас туда пустить нельзя, они бы не послали ответной телеграммы, – из простой вежливости нужно было бы молнировать ответ”. На самом деле ответная телеграмма существовала, но поскольку гласила она: “Асеев и Тренев отказали в прописке”, Лидия Корнеевна Чуковская в последний момент остановила Флору Лейтес: “Нет, такую телеграмму посылать нельзя”.
Из Берсута мама меня увезла в тот же день.
Опять жизнь повернулась. В Чистополе: дом, отгороженный от улицы деревянным забором, без верхних этажей, с крыльцом вместо подъезда, с огромной русской печью, низкие потолки с балками вместо лепнины, скрипящие половицы вместо паркета, скользкие тряпичные дорожки на полу, а у нас – так еще всамделишный катер стоит во дворе. Чужая жизнь, и это мы в ней – чужие. Лишние, “выковыренные”, как местные называют нас.
Здесь мне полегче – с мамой, с бабушкой. И – чудо, тут я не недотепа, у меня прорезались таланты! Никто из взрослых не умеет так ловко орудовать ухватом, никто не чувствует печки, как я: когда дать чугунку с кашей кипеть, а когда время убрать с жара в сторонку, чтобы упрела. Голода настоящего пока нет, но пшенку, единственную нашу еду, следует варить грамотно: если подсохнет коркой по верху, то по пословице сухая ложка рот дерет, а наша ложка всегда сухая: масла мы не видим, молоко – редкость. Хозяйка Алевтина Александровна наблюдает за мной с одобрением, мама – с удивлением, бабушка… насчет бабушки не вполне ясно, она чаще отводит глаза. Переводчице Полине Бернштейн, петербургской светской даме, славившейся своей элегантностью, бабушке, которая и в Чистополе каждое утро затягивает себя в видавший виды корсет, похоже, мнилось для единственной внучки иное поприще: без ухвата.
Большую часть дня я провожу в интернате, переехавшем в Чистополь, а время от времени, когда маме удается найти работу в совхозе и ей приходится уезжать из города, остаюсь там ночевать. Я по-прежнему стою на своем: не умею читать, и все! Но теперь это никого не волнует. Папины письма мама все равно читает мне вслух, потому что ей так нравится, а в школе мы недалеко ушли от маши-каши. Зато “Букварь” неожиданно оказался занимательной книгой, особенно там, где про кашу! Прикидываю – какая у Маши каша: пшенная, как у нас, только с маслом, наверное? Гречневая с молоком? Овсянка? А то встает в памяти волшебное видение: глубокая тарелка, до краев полная пышной манной кашей, а в самой серединке – островок варенья, клубничного или малинового. И в ушах – мой собственный довоенный кислый голос: “Опять манка?” Это же надо было быть такой дурой! А Маша ест кашу. Везет людям…