Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В нашем классе сидят – который год, сами не помнят – амбалы со взрослых ростом, на переменках курят, не скрываясь, на уроках режутся в карты. Однажды двое таких увязались за мной после уроков, оттерли от других ребят, загнали к затону, на пустынный берег Камы. Умильно просят чего-то им дать. А если не дам, грозятся утопить в Каме. В толк не возьму, что им надо: у меня только и есть с собой, что школьный портфельчик. Тетрадки и ручку, думаю, ладно, пусть берут, хоть и жалко, но портфель – фигушки: он дареный, памятный, на нем серебристого цвета пластинка с надписью “Соне Ивич от детского сада Литфонда”, мне его торжественно вручили в последний детсадовский день, спасибо, мама захватила его из Москвы. Но – не в Каму же: осенняя, стылая. Дураки эти портфель не трогают, дергают пуговицы на пальто – зачем им, здоровенным, мое пальтишко, оно и мне коротко?
К счастью, учительница видела, что ко мне привязались, добежала сообщить в интернат, и Анна Зиновьевна, директор, которая всегда нас всех из всех бед спасала, отрядила на выручку команду из старших ребят покрепче. Заметив их приближение, незадачливые “грабители” растворились в прибрежных кустах. История наделала шуму, я вновь оказалась в центре внимания, но на сей раз популярность – сомнительного свойства. Ребята – не наши, из первого-второго класса, и не старшие, а те, кому по двенадцать – тринадцать лет, мальчишки, не дают проходу, заставляют снова и снова пересказывать, что там происходило на реке. Я чувствую какую-то пакость, но не могу ее нащупать. В очередной раз, по наитию, а скорее, уловив, на каком месте начинаются гаденькие ухмылки, догадываюсь заменить глагол: говорю, что большие парни просили отдать им портфельчик и – стоп! – ко мне теряют интерес. А я в первый и далеко не в последний раз восторженно осознаю безграничные возможности русского языка: самую малость меняешь, даже не слово, две буковки приставляешь! – твоя жизнь изменяется самым решительным образом.
Замечательно, что моя наивная мамочка оказалась не догадливее меня, я получила от нее выговор: “Неужели ты не можешь найти общий язык с одноклассниками?” Впрочем, после того как ей показали издали “одноклассников”, она, когда была возможность, стала встречать меня после уроков у школы.
По улицам Чистополя разгуливают, собираются группами, обсуждают сводки с фронта и цены на базаре те, кто, по моим понятиям, не люди, а книжки из папиной библиотеки. Вот прошел Николай Асеев. Вот стоит Леонид Леонов. Вот беседуют два Константина, Федин с Треневым. В дверях столовой встречает посетителей и проверяет пропуска “дежурный сторож”, жуткого вида старик. На беду, он всегда заговаривает со мной, норовит погладить по голове, взять за руку. Я в ужасе вырываюсь, убегаю (а это много: зимой 1941 года убежать из столовой!). Мама остается извиняться за мое поведение, потом находит и приводит меня назад, снова и снова рассыпается в извинениях перед оборванцем, однако старается пройти мимо так, чтобы он до меня не дотянулся. Выговаривает мне: он – поэт и музыкант, парижанин. Ладно, пусть поэт, пусть парижанин, только пусть не дотрагивается до меня! Это – Валентин Парнах, знаменитый некогда поэт, музыкант, танцор, тот, кто первым принес в русский язык слово “джаз”, кто создал первый джазовый оркестр в России! Его рисовал Пикассо, он был прообразом Парнока в “Египетской марке” Осипа Мандельштама, его ценили Блок и Мейерхольд… Везет ему на незаслуженные упреки: сейчас пишут, будто он перехватил у Марины Цветаевой место, которое позволило бы той покинуть Елабугу и устроиться в менее безнадежном Чистополе. Вранье и напраслина: Валентин Парнах нанялся в столовую сторожем, а Марина Цветаева претендовала на должность судомойки.
По вечерам мама и бабушка иногда уходят на литературные встречи, потом долго живут воспоминаниями о них, часто и как-то по-особенному произносят имя “Пастернак”. Кто Пастернак, мне известно – это нянечка из детского сада, называется “сестра-хозяйка”, строгая Зинаида Николавна, мама маленького Ленечки и знаменитого Стасика Нейгауза. Стасик теперь едва ли не самая популярная у нас личность, почти затмил Тимура Гайдара. В Доме колхозника, где поселился интернат, стоит в “красном уголке” рояль, и Стасику, в нарушение режима, разрешено упражняться после отбоя. Разумеется, мы не можем упустить такое событие. В ожидании концерта в темноте за портьерой прячется добрая половина женской части интерната. Стасик ничего и никого не замечает, но Анне Зиновьевне каждый вечер приходится нас разгонять. В стенной газете появляется стишок:
Могу засвидетельствовать: девушек (если считать тех, кто еще не имел права на такое красивое звание, т. е. недомерков вроде меня) собиралось куда как больше.
Незнакомый мне человек приходит в наш дом. Он ни на кого не похож. Его появление вносит смятение в нашу кухню. Бабушка выступает непривычной для меня твердой походкой, поправляя гребни в седых буклях. Мама, захлопотав, выносит почти забытый мною предмет – нашу пишущую машинку “Москва”, я и не знала, что она ее сюда привезла. При виде машинки гость приходит в неописуемый, какой-то детский восторг и ужасно начинает мне нравиться. Он не говорит, а гудит, слегка даже захлебываясь: про пьесу, про машинку, он восхищается тем, что мама догадалась ее захватить, и потому нравится мне еще больше. Он выкладывает на кухонный стол газетный сверток, порывшись, извлекает оттуда стопку листков, покрытых крупной летящей вязью, просит их отпечатать, что-то объясняет маме, показывая отдельные страницы, и вдруг так же горячо, громко и быстро, как только что хвалил маму, начинает ругать пьесу и уверять, что перепечатывать ее вообще-то не стоит. Тут даже я ощущаю некое противоречие – зачем же тогда принес и на стол выложил? – но гость внезапно замолкает на полуслове (у меня мелькает в уме непочтительное “зарапортовался”), так же внезапно замечает меня и спрашивает, как меня зовут.
Ужасный вопрос, никогда не знаю, как отвечать: меня каждый называет кто во что горазд. Папа – Зайцем, мама и за нею интернатовцы Зайкой, бабушка Птичкой, учителя – Ивич, ребята в школе – Чиви-чиви, т. е. Ивич наоборот, но почти никто не зовет меня Соней. Мне кажется, что Заяц звучит солиднее, так и представляюсь гостю. Он не переспрашивает, не выказывает удивления, он, как взрослой, пожимает мне руку и говорит:
– Рад с тобой познакомиться, Заяц.
После его ухода продолжается переполох. Я получаю кучу наставлений: ни в коем случае не дотрагиваться до листков; ни в коем случае не мешать маме работать, то есть перепечатывать пьесу; запомнить на всю жизнь, что Пастернак сказал мне: “Рад с тобой познакомиться” (“Заяц” деликатно опускают, из чего я заключаю, что выбор имени был сделан мною не лучшим образом). Я уж не решаюсь спросить, какая связь между этим Пастернаком, нянечкой из детского сада и недосягаемым Станиславом Нейгаузом, которому она мама, хотя зовется “сестра”. У взрослых во всем такая путаница! Спасибо, никто не знает, что я посмела в мыслях обозвать гостя “зарапортовавшимся”.
До листков, оставленных им, дотрагиваться не велено, но о тех, что выскакивают из-под быстрых маминых пальцев, речи не было. Улучив момент, когда в комнате никого нет, беру верхний – полюбоваться ровными строчками, и в тот же миг в моем сознании возникают две реплики: