Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из-за колонны Митя увидел её бледный профиль камеи, и тонкую шею в чёрном кружеве шали, и руку в перчатке, комкающую влажный платок.
– Я жена вашего сегодняшнего пациента.
Голос Елены дрогнул, и она тихонько кашлянула в платок.
– Ну же, голубушка, всё хорошо, – театрально-басовито произнёс Крупцев, – операция прошла удачно.
– Да! – она вдруг схватила его руку и жарко поцеловала.
Крупцев смутился и осторожно, как карманник, посмотрел по сторонам.
– Я говорила с вашей ассистенткой, Цецилией. Она рассказала, что помимо вывода этой трубки из желудка, вы зашили язву. Что без этой операции у него бы точно не осталось шансов. Он ведь будет жить, профессор?
– Было сделано всё возможное! – Крупцев мельком взглянул на Митину тень у колонны. – Силой науки и божьей милостью…
– Вы понимаете, это из-за меня! Из-за меня он выпил уксусную эссенцию! Хотел покончить с собой. Любит меня, как никто никогда не любил! Не знал, что я, что я… Ничего не знал…
Митя слушал, как бьётся его собственное сердце, с силой вжимаясь в колонну. Её никто так не любил! Никто!
– Я никогда не прощу себе этого! – она разрыдалась, и Крупцев по-отечески приобнял её за плечи. – И никогда, никогда не оставлю его!
– Всё будет хорошо… Не знаю вашего имени…
– Елена Николаевна.
– Ступайте домой, Елена Николаевна. Ваш разлюбезный муж уже перенаправлен в академическую больницу. Послеоперационный уход там на высоте. Но вас не пустят к нему, нет. Не сегодня. И не завтра. Ну же, слёзы лишние. Всё позади!
Митя увидел, как трясётся рука Крупцева, которой он гладил Елену по плечу.
– Послезавтра, послезавтра, голубушка, приходите навестить своего благоверного. Я распоряжусь, чтобы вас пустили.
– Он будет жить? – неожиданно для Крупцева она упала на колени, и он засуетился, взмахнул рукавами, как птица, затрепетал пальцами, схватил её за подмышки и неуклюже начал поднимать.
Митя впервые видел Елену такой – невероятно хрупкой, человечной, ранимой. Живой. Будто вовсе и не знал её никогда.
Митя оторвался от колонны и, не оглядываясь, поспешил от Академии прочь.
* * *
На набережной он лёг животом на гранитный парапет и в который раз за эту безумную весну пристально вгляделся в свинцовую чешую Невы.
Елена выходила из сердца толчками, упиралась, но Митя вдруг подумал: она любит.
Она, не способная любить никого, как казалось ему когда-то, – любит.
Любит не его, а другого человека. Не лучше и не хуже Мити, просто – другого. Нелепого, чудаковатого, совсем, казалось бы, не в Еленином вкусе… А вот поди ж, на колени ради него…
– Уйди! – крикнул он Елене в самую невскую черноту.
И впервые ему показалось, что – отпустило, притихло у него внутри. Как если подушкой накрыть и придавить. Рваный крик в подреберье потонул, убитый на самом излёте. Митя хлопнул себя ладонью по груди – будто пыль выбил из этой подушки – и, резко развернувшись, направился к академической больнице.
* * *
К Чеснокову его не пустили – мало ли, студент какой безымянный, – и Митя пристроился в приёмном покое, свернулся калачиком на покрытой грубой прорезиненной клеёнкой смотровой кушетке, накрылся форменной шинелью, и выгнать его было не под силу даже дюжим санитарам.
Он проспал до утра, и первое, о чём спросил сестру милосердия, когда проснулся, – жив ли пациент Чесноков. И, удостоверившись, что жив, снова упал в прогорклое, как фонарное масло, сон.
Санитары было пожаловались приставу, но, на Митино счастье, его узнал дежуривший врач. Он помнил любознательного студента, которого год назад было не выгнать из больницы, – забавный маленький прилежный студентик, он и судна сам выносил за больными, и перевязки делал, и диагноз точный поставить мог, не хуже любого доктора. На таких, подумалось ему тогда, и держится русская медицина. Врач велел выделить Мите койку в комнате, где отдыхали хирурги, и нянечкам наказал насильно покормить его.
Когда же ядовитый сон отпустил, Митя поднялся в палату, многолюдную и постанывающую. Чесноков лежал бледный, но глаза, эти водянисто-голубые глаза, горели на худом лице и казались нездешними, нарисованными на охровом листе. На прикроватной тумбочке стояли чашка с ложкой, какие-то медицинские бутылочки, иконка. Митя узнал чашку: из сервиза Елены, та самая, с дачи в Мартышкино, с двумя красными птичками на боку.
Он сухо поздоровался, отбросил край худенького одеяла и, сняв слои марлевой повязки, осмотрел торчащую из бока Чеснокова трубку. Шов был гладкий, не нарывал, не гноился.
– Простите, – тихо спросил Чесноков. – Вы… Вы новый доктор?
Митя молча кивнул. Потом взглянул на пузырьки на тумбочке, прочёл их названия, взял маленький флакон, нахмурился:
– Лауданум только немного. На ночь. И не злоупотреблять без назначения. Ясно?
От этого громкого «ясно» Чесноков вздрогнул, моргнул, часто закивал.
– И вот ещё, – Митя достал из кармана замусоленный карандаш, поискал глазами клочок бумаги и, не найдя, потянулся к салфетке. – Я напишу здесь. Пусть ваша… ваша жена непременно купит.
Чесноков снова кивнул и, намереваясь что-то спросить, приоткрыл было рот, но передумал.
– Выздоравливайте. Я распоряжусь, чтобы вам немедленно сделали перевязку, – Митя положил салфетку поверх чашки и вышел из палаты.
* * *
Забрав свой сюртук и фуражку из комнаты, где ночевал, он направился на улицу – и на выходе из больницы увидел Елену. Она тяжело поднималась из вестибюля по лестнице, придерживая подол юбки и опираясь о широкие мраморные перила. Митя наблюдал за ней из узкого бокового коридора, ведущего в операционные. «В который раз, – подумалось ему, – прячусь и выглядываю: из-за книжного шкафа, полуприкрытой двери, колонны. Будто вор какой». Пола её пальто колыхнулась сорочьим крылом, и Митя увидел чуть округлившийся маленький живот. Елена остановилась, выгнулась, подперев руками поясницу, постояла так несколько секунд и, отдышавшись, снова начала подниматься. Туда, где ждал её такой несчастный и такой счастливый поэт Чесноков.
Когда она исчезла, Митя вышел из больницы и направился домой. В голове было пусто и на удивление свежо.
Разговаривать с Невой он в этот раз не стал.
* * *
Через четыре года, в беспокойный апрель 1917-го, академик Пётр Архипович Крупцев, балансируя между жизнью и смертью в отдельной палате хирургического корпуса Императорской Военно-медицинской академии, мучительно медленно умирая от огромной и запущенной фибромы, сожравшей почти весь его желудок, отказался от предстоящей ему операции. Когда же прислали к нему «ходоков» от Академии, которые несколько часов кряду уговаривали светило медицины не покидать их и предоставить шанс науке и благодарной России спасти его, вдруг приподнялся с подушек и, чеканя каждую букву, произнёс:
– Пусть