Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И Гринчучиху – ту почти уже не помню. Помню, считал её старухой древней, а было ей тогда лет пятьдесят всего, не больше.
Иду домой, а там никого, думаю, никто не ждёт меня, никто не встретит. Так и не могу к этому пока привыкнуть – угнетает. Когда уж научусь жить без этого? И научусь ли? И вдруг представилось – на фоне неба будто проявилось: открываю в дом дверь и вижу: сидят за столом отец и мать, в праздничных белых одеждах, положив руки на чистую белую скатерть, не говорят ничего, но смотрят на меня с любовью, и мне почувствовалось вдруг живое их присутствие. Тут же подумалось, что переходим мы, а не уходим. Так как укорены не на пустом и не во времени, а – в Вечности. Просто, созрев, меняем место пребывания. Ведь и утрата – это обретение.
Иду. Думаю:
Они, и дядя Петя Шадрин, и мои мать с отцом, и многие, кого я хорошо знал и о ком храню добрую память, не напрасно прожили, и тут их, Господи, любили. Узнай Ты это от меня.
Подступил к дому. Темно в окнах. В куржаке на стёклах только звёзды отражаются – как вкрученные в него, толстый куржак, саморезы.
Нет, вижу, дыма над трубой.
Открыл ворота. Осыпало крыльцо изморозью – матово. На нём сорока только за день находила – и что тут шарилась?
Вошёл в дом. Но всё равно там – пусто-пусто. Не так уже, не до отчаяния: со мной они, отец и мать, и мои бабушки и дедушки – присутствуют и мне уныть не позволяют, обнадёживают.
Затопил печь. Поставил на плиту чайник. Сел на мамину табуретку около, жду, когда закипит.
Представилась мне комната просторная, с дощатым, синим, заляпанным разноцветными красками полом. Мастерская. На столе – недописанный Образ. Богородица со скрещёнными на груди руками. Без Младенца. Она, Молчунья, величает так икону: «Умиление». Я называю: «Укорение». С укором смотрит на меня всегда, когда я там, – поэтому. Три окна. Одно из них распахнуто настежь. Пахнет смолою тополиной. Внизу, в песочнице, играют дети. Слышу их, но вниз, перевесившись через подоконник, не заглядываю. Смотрю на высокое ещё солнце, разбитое на острые лучи в кроне переросшего дом дерева. Звучит музыка. Саксофон. Скоро должна прийти она, Молчунья. Знаю, что – опоздает. Но хорошо мне, хорошо, потому что – хоть и опаздывает, но я уверен, что – придёт.
Зашумел чайник. Сдвинул я его на край. Подложил в печку дров. Попил после чаю. С земляничным вареньем, которое готовила в июле ещё мама. Ароматное. С горчинкой.
По дому побродил. Минуя веранду, где когда-то спал отец, и не заглядывая в ту комнату, где мать укладывалась, прежде помолившись.
Включил в зале свет. Взял со стола Книгу. Сел на диван. Прочитал.
«Ангелу Ефесской Церкви напиши: „Так говорит Держащий Семь Звёзд в Деснице Своей, Ходящий посреди Семи Золотых Светильников: «Знаю дела твои, и труд твой, и терпение твоё, и то, что ты не можешь сносить развратных, и испытал тех, которые называют себя Апостолами (а они – не таковы), и нашёл, что они – лжецы…
…Кто побеждает, и соблюдает Дела Мои до Конца, тому дам Власть над язычниками, и будет пасти их жезлом железным – как сосуды глиняные, они сокрушатся (как и Я получил Власть от Отца Моего); и дам ему Звезду Утреннюю»“ (имеющий ухо слышать да слышит, что Дух говорит Церквам!)».
Жива будет душа моя и восхвалит Тя, Господи.
Дрова в печке прогорели, огоньков голубых или зелёных на угольях, смотрю, уже не пляшет вроде, и задвинул я заслонку.
Лёг на диван. Укрылся полушубком.
Долго не засыпал – беседовал с пришедшей будто бы Молчуньей: ох как соскучился – об этом.
Уснул. Приснилось:
Поле, окружённое ровным гладкоствольным молодым березником. Проглядывает из-под выпавшего только что сухого, искристого снега золотая, ершистая пожня. Стоит на противоположном от меня завороте поля около старой, растроенной в комле берёзы бабушка моя Анастасия Абросимовна, в светло-голубом сарафане и в алом платке, повязанном по-русски, из-под ладони смотрит на меня глазами серыми и, рта не раскрывая, говорит мне тихо, но я слышу:
«Как твоё имя полное, родимый?»
«Моё?… Иван! – кричу. – Иван!» – хотя и помню, что Олег я.
«Ладно, – опустив от лица руку, говорит бабушка. – Ладно, кровинушка. После приду, но не одна, а с твоей матерью. Не бедокурь тут».
Поворачивается ко мне заснеженной спиной и уходит в глубь березника, сливаясь с ним и с просквозившим его синим небом.
Сердце сдавило от тоски…
Я и проснулся.
Сильно болела голова – в доме угарно было – так мне показалось.
Вышел на улицу, стошнило.
Очнулся я от какого-то – то ли в действительности это мне послышалось, то ли во сне меня так обмануло – стука.
– Да, – говорю. Сижу уже, глаза спросонья раздирая и ощущая босыми ступнями стылый пол. – Входите.
Не вошёл никто, и стук не повторился.
Я тогда:
– Входите! – повторяю.
Тихо.
Вспомнил, что ещё с вечера, перед тем как лечь спать, заложился.
Поднялся с дивана. Внутренней, сенной, плотно, чтобы, как говорит Гриша Фоминых, ограду не отапливать, прикрытой, но не запертой на ночь дверью в небольшие сенцы прошёл. Заиндевевший крюк, нащупав его в темноте, с заиндевевшей же петли скинул и распахнул уже другую – улишную. Включил наружную лампочку.
Никого на крыльце. И следов на нём никаких. Кроме кошачьих. Одна из наших, кошка или кот, вернулась, может, натоптала, или чужая, что-то здесь искала. И те, смотрю, уже заносит, на глазах прямо запечатывает; сугробец с острым гребнем на крыльце набило – и дверь из-за него раскрылась нелегко, краем двери его, туго спрессованный, и сострогал, даже и силу приложить пришлось, плечом поддал, но осторожно – кто там за дверью, мало ли, мог оказаться – не ушибить бы.
Щурюсь в светлое, но:
Никого.
Ветер, как коршун на зайчонка, словно поджидал меня там, как в засаде, во весь дух сорвался с карниза, обогнул ловко дверь и что есть мочи швырнул в лицо мне колким снегом. Я и проснулся окончательно. Спроказил ветер, тут же, воспользовавшись моим временным замешательством, прошмыгнул в дом и где-то – под диваном, под столом или под шкафом – затаился, обычным воздухом прикинувшись, – когда уж теперь, оборотень, оттуда выберется, существовать ли перестанет скоро.
Стуком не он ли, каверзник, меня и выманил? С прокуды станет – отец бы так о нём сказал – подумал я отцовскими словами.
Слышу:
Раскланиваясь друг с дружкой бесперечь, как гоголевские чиновники, переговариваются между собой телевизионная антенна и скворечник. И бесе да у них, как только заведут её, всегда унылая, одно образная: худо и этому, худо и той, ни днём, ни ночью, дескать, нет покоя – только весной уже повеселеют, к Пасхе, когда в одном поселятся скворцы, а на другой галки станут качаться. Когда уж это – долгая зима – как никогда, будто уже не в этой жизни.