Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я успел оценить вестибюль перед квартирой, затем мы какое-то время топтались в прихожей – Большое Ухо нащупывал выключатель. Из тьмы коридора, запахиваясь на ходу в халат, к нам бросилась низкорослая женщина. Наткнувшись поначалу на меня, она еще туже затянула халатный пояс и обняла эксцентрика, совершенно сентиментально спрятав лицо на его груди. Наконец-то проснулись лампы; свет был ярок, как взрыв в Хиросиме; жена Слушателя оказалась передо мной словно голой, то есть я застал ее совершенно домашней. По гамбургскому счету Большое Ухо совершил преступление, не предупредив любимую о визите своего земляка. Однако дело было не в ее «тенях и морщинах» – меня сразил устремленный на мужа взгляд. Дурнушка не обращала на гостя никакого внимания, для нее существовал только любитель Мендельсона, Гайдна и Моцарта. Глаза этой маленькой серой мыши не просто горели, они излучали физически ощутимое обожание. Такая сбивающая с ног своей непосредственностью младенческая радость, такая пляшущая в ее взгляде каталонская страсть невольно заставили меня вспомнить не только свою бывшую супругу, но и пришедших ей на замену напомаженных, расфранченных подружек. По сравнению с женой Слушателя все они тлели, как болотные огоньки. Пока я стоял, озадаченный открытием, что женщины, оказывается, могут радиоактивно светиться, Большое Ухо содрал с меня куртку. Я механически двинулся за ним следом, однако был остановлен укоризненным жестом хозяина: кажется, ты забыл снять обувь!
Дюймовочка задохнулась от счастья, когда ей приказали принести «чего-нибудь закусить». Коридор утомил (я устал считать двери по сторонам). В конце концов мы со Слушателем оказались на пороге его сокровищницы. Потолок залы, которую он ласково называл кабинетцем, уходил в какую-то невероятную высь. Все портьеры были отдернуты, в похожих на витрины окнах дымилось небо 4 октября 1993 года. Трубивший о Гайдне Слушатель торопился завершить свою мысль по поводу 45-й, а я разглядывал битком набитые пластинками стеллажи. Прислоненные к ним три деревянные стремянки более походили на лестницы, благодаря которым пал Измаил. Единственную свободную стену занимал портретно-фотографический коллаж, превосходящий разноцветностью миры Кандинского и приковывающий к себе внимание своей эклектикой. Коллаж однозначно свидетельствовал о пыле, с которым Слушатель орудовал клеем и ножницами (в ходу также были и английские булавки). Хорошее зрение позволило мне сразу распознать «Могучую кучку». Поверх Балакирева и Мусоргского, закрывая наполовину их почтенные физиономии, пришпилилось фото благодушного Кюи. Бородин и Римский-Корсаков, благодаря тем же ножницам и клею, любовно прислонились друг к другу и были обведены фломастером, словно некая цель. Помещенные в центр подобного красного «сердца» Равель, Дебюсси и Бизе составляли еще одну композицию. Фломастер поработал также над Бартоком. Многое было приклеено и пришпилено наспех, словно в горячке, вкривь и вкось, однако дизайнерская бездарность Слушателя вполне покрывалась качеством репродукций. Некоторые фотографии отличались художественностью. Прокофьев (негритянский профиль) был попросту великолепен, Гедике бодр, Стравинский весел, улыбался даже Рахманинов. От одного только вида Вила-Лобоса, жизнерадостного латиноамериканца с чегеваровской сигарой в здоровых латиноамериканских зубах, гарантированно появлялся аппетит. Глаза мои, растерянные и изумленные, продолжали выхватывать корифеев, до тошноты знакомых еще по вейской музыкальной школе: Бах, Доницетти, Шуман, Шуберт, Григ, Берлиоз, Верди, Пуччини… Из современных бросился в глаза озабоченный Шнитке и ухмыляющийся Эдисон Денисов. Застыв перед коллажем, я невольно держал экзамен, к стыду своему узнавая от силы лишь третью часть лиц этого грандиозного собрания, несмотря на проведенное за фортепьяно детство. Впрочем, и трети пришпиленных и приклеенных хватило, чтобы осознать: здесь собран весь мировой композиторский паноптикум от архаичных Амвросия и Григория до курчавого Бриттена. Что касается Гайдна, дело не ограничилось его весьма недурным портретом (приветствующие меня со стены изображения Вивальди, Глюка и еще целой серии творцов галантного XVIII были лишь обрамлением этого полотна). В одну из полок втиснулось, кажется, все творчество венца, которое запечатлели в виниле оркестры, квартеты и отдельные пианисты. Брамс с Малером отметились не менее впечатляюще, занимая в общей сложности метров двадцать следующей полки, – что уж говорить о Моцарте! В то самое время, когда с московских улиц не спеша собирали трупы, Слушатель вел меня вдоль самого длинного стеллажа из всех здесь находящихся, хвастаясь собранным Моцартом и рассуждая попутно о стандарте Герберта фон Караяна, которым, как он был уверен, руководствуются в настоящее время все записывающие классику симфонические оркестры.
Существо с «закусить» вбежало и так же проворно выбежало; хрустальный поднос переливался на единственном столике всеми цветами радуги. Янтарного цвета бутылку окружали бутерброды. В специальном контейнере блестели кубики льда. Произошедшие этим утром события начисто отбили у меня желание прикоснуться к буженине. Зато, наплевав на этикет, я влил в себя целый стакан виски.
– Все-таки жаль, что в конце концов роль контрапункта уменьшилась, – продолжал зудеть Слушатель, представляя полку с Генделем. – Вот уж кто был истинным гением орнаментации! Обрати внимание на «Музыку фейерверка»!
В моей голове плавал какой-то суп. Всякий раз меня начинало трясти, когда вспоминался звон стекол, «бомм-фьють» и мертвая девица с впечатляющей дыркой, а Большое Ухо перебросил мостик от барокко к авангардному джазу с быстротой, которой позавидовали бы саперы генерала Эбле. Его удивительное мастерство по возведению подобных мостов и понтонов не могло не вызывать изумления. С языка Слушателя теперь не сходил Чарли Паркер («Вот кто первым ввел в джаз идею мелодической прерывистости и создал концепцию ритма с мысленным дроблением бита, основанную на половинках каждого бита», – заметил Большое Ухо, переходя затем к восторгам по поводу искрометной паркеровской Red Cross).
В недалеком Кремле со скрипом поворачивался государственный руль, танки на набережной все еще дымили моторами, а Слушатель уверял меня, что никто так не концентрировался на коротких нотах (восьмые в быстрых темпах, шестнадцатые в медленных), как Пташка: «Лишь Паркер акцентировал то на бит, то между битами… И вообще – ритмика его импровизаций имела своим источником чередование акцентов, их непрерывное противопоставление…»
Выслушивая этот монолог о Паркере, я по-прежнему не понимал, почему все еще торчу здесь, как загипнотизированный кролик, вместо того чтобы убраться как можно скорее из заставленной пластинками залы с ее ненормальным хозяином и его фимиамом паркеровским восьмым и шестнадцатым; почему не бегу если не на баррикады, то по крайней мере к себе, в съемную «однокомнатку» на Речном вокзале. Нет, я продолжал топтаться рядом с человеком, о существовании которого предпочел бы забыть, более того, потакал ему своим почтительным молчанием. Когда голова моя совершенно закружилась от упомянутых после Паркера итальянцев (Слушатель виртуозно перекидывал мостики), я высказал сочувственное предположение, что чисто физически невозможно прослушать все, что уже здесь собрано. Забравшийся на самый верх стремянки к Скарлатти, Корелли и Боккерини Слушатель почти из-под облаков засмеялся. Удивительно, но впервые за пятнадцать лет знакомства, именно в Москве 93-го, в день 4 октября, я услышал его смех, весьма, кстати, неприятный: какое-то «гы-гы-гы» вперемежку с кашлем. Тапки Слушателя оказались на уровне моего носа. Присмотревшись, я даже не удивился тому, что рисунок тапочной материи состоял из нот.