Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Усовершенствовав еще кое-какие детали в подъемных механизмах, я поднялся до должности начальника бригады рабочих и стал, пожалуй, единственным человеком, который имел возможность в любой момент получать увольнение в город. В то лето Москва заполнилась грозами. Небо трещало от электричества, дождь, казалось, ходил за мной по пятам, ненадолго давая себе отдых, пока я возился с чеками и коробками в ближайшем строительном магазинчике, а затем с новой силой и явным удовольствием набрасывался на новоиспеченного бригадира, стоило только мне покинуть заведение. Так как на обратном пути мои руки были заняты свертками, я оказывался полностью беззащитен и, глотая воду, проклинал грозовые чернильные пятна, упрямо висящие над головой.
В один из подобных дней, доведя актеров, осветителей и помрежа до полного истощения, повелитель судеб отпустил паству на однодневные каникулы. Ни на сцене, ни за кулисами не осталось ни единого человека – все вымерло, все разбежалось. Увы, мне вновь нужно было решать дела с декорациями, вот почему пришлось отправиться за очередными рулонами полиэтилена. Гроза, как всегда, подстерегла на обратном пути. Отконвоированный ливнем от магазина до театрального подъезда, я воспользовался воцарившимся в театре безлюдьем. Нескольких секунд хватило на то, чтобы скинуть одежду, распределить ее по плите экспериментальной кухни, придвинуть к ней шлепанцы и влезть в рабочий комбинезон. Гром продолжал рокотать. Коридор за кулисами освещался дежурным светом. Утопив руки в карманах, я решил босиком прогуляться до сцены и именно в этот вечер наткнулся на пианино, мимо которого тысячу раз ранее доводилось мне бегать. То было обыкновенное пианино, совершенно стандартное, одно из тех десятков тысяч пианино, которые, прежде чем их выкидывают, как правило, годами горбятся за кулисами столичных и провинциальных театров, кинотеатров, Домов культуры, пыльные и безмолвные, словно брошенные старики. Дежурная лампа, висящая как раз над забытым ящиком, позволила разглядеть нацарапанное кем-то на клапе неприличное слово и внушительную вмятину в левой его части. Верхняя крышка корпуса отсутствовала, виднелись часть чугунной рамы и вирбели. Филенка под клавиатурой была расщеплена. Две педальки, словно дамские туфельки, стыдливо высовывались из цокольного пола. Внезапно меня потянуло к этому инвалиду. Клап был мною распахнут, все клавиши оказались в сохранности, более того, взятая чистая октава на удивление не сфальшивила. Мажорная гамма также не выявила ни одного расстройства. Я сыграл гаммы в две октавы: звук оказался приглушенным, но настройка была на высоте. Гамма соль мажор. Гамма ре мажор. Гамма ля мажор с фа-диезом, до-диезом, соль-диезом. С этого мгновения пальцы мои стали жить своей жизнью, они проснулись, они моментально вспомнили, на их кончиках сосредоточилась память, вместившая в себя шесть лет музыкальной школы. Господи, я заиграл! Нет, конечно, не стройно, не безупречно, время от времени сбиваясь, но мои удивительные, мои фантастические, мои живущие теперь своей обособленной жизнью, совершенно независимые от меня пальцы раз за разом вновь вспоминали всё и вновь находили дорогу.
После Ave Maria и «Музыкального момента № 3» Шуберта я приступил было к Баху и невольно отдернулся от клавиатуры, словно нашкодивший школьник, услышав в один из промежутков между музыкальными фразами столь знакомый нервный смешок.
– «Сарабанда»! – воскликнул улыбающийся за моей спиной господин с эспаньолкой. – Черт подери, ну конечно же, Бергман!
Как он возник из пустоты, как подкрался, как примостился сзади, слившись с полутьмой, для меня осталось загадкой.
– Не так часто встречаешь монтировщика сцены, который играет «Сарабанду», – заметил мэтр, приглашая к разговору. – Кстати, вы обратили внимание: в фильме, как и в танце, в кадре всегда присутствует только двое – во всех десяти сценах и в эпилоге. Лично я оставил бы там только музыку Баха. Мне кажется, Брукнер – лишний. Не говоря уже о Брамсе. А вам?
Я не любил фильмы Бергмана: его «Сарабанда» не вызвала у меня ничего, кроме скуки. Однако сумрачный шведский гений оказался для нашего мастера-фломастера лишь затравкой для последующего разговора: так, он сообщил, что в детстве был в восторге от сонатин Диабелли и даже играл их в четыре руки со своей матушкой; особенно запомнилась ему «та маленькая сонатина, написанная в соль мажоре, вы, случайно, не вспомните ее?» Удивительно, но я вспомнил и даже заиграл начало – он тотчас с энтузиазмом присоединился в басовой партии, но вскоре сбился; я впервые увидел его сконфузившимся.
– Черт! – сказал он. – Слишком много времени пробежало. Слишком много времени.
Мы еще потоптались возле пианино и поговорили. Отдав дань моему музыкальному образованию, он удалился, но уже на следующий день во время крошечного перерыва неожиданно подозвал к себе и спросил, что я думаю о Большой жиге ре минор, опус 31 Иоганна Хесслера. Вокруг творился ад кромешный: рабочими собиралась очередная конструкция, несколько стражников отрабатывали кульбиты, ревела белугой играющая леди Макдуф дура, которой после четырехчасовой пытки на заставленной треногами сцене наш режиссер приказал собрать манатки и валить из «именуемого театром храма». Я честно признался, что не считаю Хесслера выдающимся композитором, и посоветовал Вагнера.
– Вагнер – последнее, что пришло бы мне на ум, – с раздражением ответил «Наполеон». – Вагнер замусолен, как старое одеяло. Меня засмеют. Здесь нужно нечто совсем уж запредельное… По большому счету потребуется не музыка…
Я догадывался, чего хочет этот неврастеник. Поставленный им полгода назад «Носорог» от начала и до конца шел под Седьмую симфонию Бетховена.
Стоило ли удивляться, что классического «Макбета» трактователь собирался сопровождать самой шизофренической ахинеей, которую только могла произвести человеческая фантазия. Кстати, об ахинее!
– Варез! – крикнул я, перекрывая визг включившейся «болгарки».
– Вы думаете?
– Здесь нечего думать!
– Хорошо! – крикнул он. – Хорошо. Мы вернемся к нашему разговору.
В кабинете, в который меня пригласили уже через несколько дней, подпирали собой стену два волосатика-звукорежиссера с серьгами в ушах. Единственное кресло напротив массивного режиссерского стола занимал заведующий литературной частью. Пока я ждал конца совета у двери, утопающий в кресле коротышка и нависающий над ним режиссер спорили о Глюке и Хиндемите, бодаясь, словно два азартных бычка. Завлит стоял за Глюка, «генератор идей» с пеной у рта, которая вызвала у меня тревогу, отстаивал Хиндемита. Все это напоминало перетягивание каната, вены на висках у обоих нешуточно взбугрились, звукорежиссеры с интересом следили за поединком, однако валидол не понадобился.
– Идите к дьяволу! – рявкнул наконец Карабас. – Убирайтесь на хрен со своим «Орфеем». Никакого Глюка здесь и быть не может, кто угодно, только не Глюк.
Его оппонент развел руками, а тяжело дышащий «мастер интерпретации» неожиданно признался:
– Знаю, что и Хиндемит не подойдет: слишком плавен, слишком торжественен. Прокофьева – к черту! Свиридова – к черту! Кого тогда?