Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне и самой-то было не вполне ясно, на что я надеялась, но однажды, нагулявшись вдоль Темзы, я завернула в галерею Тейт, и вот там меня осенило — я пришла ради одной лишь картины! Дело в том, что Маргарет сказала: это любимая картина Хиршфельдера — «Метель» Тернера. У нее еще такое необычное длинное пояснение к названию: «Steam-Boat off a Harbour’s Mouth making Signals in Shallow Water and going by the Lead; The Author was in this Storm on the Night the Ariel left Harwich»[1].
Вообразив, что найду на этой картине какой-то ответ, я уставилась на отважно борющийся с волнами колесный пароходик; над морем бушует снежная буря, нос кораблика зарывается в волны, но на корме светится огонь, колесо освещено как бы изнутри, вихри мокрого снега, густой туман, огромные валы сливаются в невиданно мощный водоворот, утлое суденышко, кажется, вот-вот пойдет ко дну.
Сегодня я думаю, что именно в те минуты, когда я стояла перед картиной Тернера, Хиршфельдер окончательно и бесповоротно обосновался в моих мыслях, и не знаю почему, но с того времени, начиная размышлять о нем, я прежде всего думала о ночи перед его отправкой на остров Мэн, о той ночи, когда его вместе с Бледным и Меченым держали взаперти в какой-то школе на окраине Лондона, — Маргарет упомянула об этом лишь вскользь, — я думала о той ночи и пыталась представить себе, что проносилось в его голове. Из обрывочных рассказов Маргарет живо возникли целые сцены, и я по сей день удивляюсь, с какой легкостью моя фантазия ухитрилась заполнить пробелы, которые на самом деле, в реальности, не исчезли даже потом, когда мне стали известны многие новые факты. Чем больше я узнавала, чем дальше продвигалось «расследование», тем слабее становилась моя уверенность, что все в ту ночь было именно так, а не иначе, а уж под конец и вовсе никакой уверенности не осталось, кроме убеждения: даже если так не было, то могло быть.
Уже за полночь последние арестанты наконец улеглись, прямо на дощатом полу классной комнаты, печь еще дымила, — ее затопили, хотя дни стояли уже теплые, — и дым, казалось, неподвижно висел в помещении, хотя они, невзирая на запрет, подняли рамы обоих окон. Часовые, ходившие взад-вперед под окнами, не обратили на это внимания; то совсем близко, то вдалеке раздавались их шаги, шуршание гравия, похожее на отдаленный шум прибоя, скрип кожаных портупей, и шорох, когда они перекидывали винтовки с одного плеча на другое, и два призрака на миг появлялись за окном, один слева, другой справа.
― Все спокойно?
И эхом в ответ прилетело:
― Все спокойно!
Пол-луны скрыто за неплотными облаками, и лишь слабый отсвет падает на людей, большинство привезли сюда только утром, в классе душно, несмотря на открытые окна, запах стоит как в мужском общежитии, и еще — сладковатый запах медикаментов и немытого тела, смешанный с табачной вонью и запахом детей; детей увезли в безопасное место, подальше от города; запах школы, напомнивший тебе о временах, которые прошли, о временах, бывших сто лет назад. Голоса в классе понемногу стихли, стали шепотом, иногда на несколько минут наставала полная тишина, и только возле классной доски, к которой придвинули парты, кто-то кашлял, потом сплевывал, и кто-то шикал на него, и спустя вечность, когда не раздавалось даже шагов часовых, опять слышался сдавленный, надсадный кашель, и ты лежал, стиснутый между твоими земляками, — так они назвались, — между Бледным и Меченым, и наверное, оба думали, что ты уже спишь, и тихо переговаривались, а ты, закрыв глаза, вспоминал бесконечно долгие зимние часы, когда голоса учителей доносились словно издалека, похожие на усыпляющий плеск воды, и даже самые страшные, самые жуткие их рассказы только усиливали твою сонливость, — часы невинности, когда с чуть слышным потрескиванием сохла одежда, а сквозь морозные узоры на оконном стекле виднелась ядовитая желтизна, — небо, будто проколотое остроконечными крышами домов, часы, минувшие навсегда в тот миг, когда ты внезапно пробудился от мечтательной задумчивости. Директор школы растолкал тебя, а сейчас ты не можешь заснуть, лежа среди храпящих, постанывающих во сне незнакомых людей, с которыми ты оказался под одной крышей лишь сегодня утром, и ты спохватился: что же надо было ответить директору, пожилому человеку с бакенбардами, когда он, вытащив из кармана часы с серебряной цепочкой и не глядя тебе в глаза, заговорил о нынешних временах и сказал, что он сожалеет, но вынужден попросить тебя в дальнейшем воздержаться от посещения школы, и вообще он советует скрыться, пока это еще возможно, а затем он торопливо пошел куда-то по коридору, спеша вернуться к своим делам, занятиям филателиста и орнитолога-любителя или какой-то другой ерунде.
― Нет, просто не укладывается в голове! — Это Меченый, опять он завел свое нытье. — Куда же нас повезут?
И Бледный:
― Сколько можно спрашивать?
И Меченый:
― Куда-нибудь подальше от Лондона?
И Бледный:
― Я тебе уже говорил — на остров Мэн. А захотят, так вообще к чертям собачьим.
― Вена — уже не Вена, — говорил твой отец, — ты должен немедленно уехать из страны, — и ты сидел напротив него в пивной на Гюртеле[2], и был дождливый осенний день, а до того он ждал тебя у входа в дом на Маргаретенштрассе, и теперь опять он втолковывал тебе все то же, и ты не слышал, не желал слышать этого, ты смотрел, как он расправлялся с ужином, а сам не мог проглотить ни крошки. — Поверь, здесь тебе оставаться нельзя, — уговаривал он, — все, что требуется, подготовлено, — и всего неделя прошла с того дня, как твоя мать и ее муж, чью фамилию ты носишь, всего неделя, как они умерли, отравившись выхлопным газом, который они сами провели внутрь машины, на лесной дороге у городской окраины, и ты носил в кармане куртки прощальное письмо, жалкий клочок, с просьбой простить их, бумажку, измявшуюся, точно носовой платок, иногда ты по рассеянности вытаскивал ее вместо платка, а он все говорил и говорил, без остановки. За столиком в отдалении сидели несколько человек в военной форме, и он поздоровался с ними, как со знакомыми, и понизил голос, — поедешь к кузине моей секретарши в Лондон, — а ты все смотрел на дождь, который то накрапывал, то переставал, на сгустившийся туман за окном, его яркую, точно живую белизну, которую безуспешно пытались пробить автомобильные фары, световые конусы ударяли в стену тумана и отскакивали, потом, вздрагивая, замирали. От его слов ты все больше горбился и мечтал про себя: вот сказал бы он, что все — просто морок, и взял бы тебя за руку, и вы бы с ним вышли на улицу, и на домах не висели бы тяжелые отсыревшие флаги, то вяло хлопавшие на ветру, то, при сильном порыве, щелкавшие оглушительно громко, точно выстрелы, и не было бы тех банд, с песнями и гоготом марширующих по улицам, и ты не просыпался бы среди ночи от топота сапог на лестнице, от грохочущих ударов в дверь и внезапной тишины, которая вдруг наставала затем во всем мире, ты мечтал, что он опять будет ходить с тобой в Пратер[3]играть в футбол или, в первые весенние дни, гулять по главной аллее парка, будет каждую минуту снимать шляпу и кивать встречным женщинам и наконец исполнит свое обещание — возьмет с собой в горы и покажет тебе ледники, сверкающую броню ледников, которую ты видел только на фотографиях, и еще возьмет тебя в Зальцкаммергут, на свою родину, не станет опять откладывать поездку до следующего лета, когда у него будет больше свободного времени, и еще ты мечтал, чтобы он перестал говорить, перестал называть тебя Габриэлем, как будто ты все еще ребенок, и повторять без конца: — В Англии тебе понравится, да, уверен, в Англии тебе понравится.