Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Спасибо за критику, – сказала я.
– Как вообще понять, что там в картине есть эти слова? – говорит он. – Хоть какие-нибудь слова?
– Но они там есть, – говорю я. – Все они – там. Это картина о стихотворении и обо всех словах этого стихотворения.
– «Визуализация»… Да просто зеленая плита, – говорит он.
– Зеленый – единственный цвет, к которому Китс напрямую привлекает наше внимание в этом стихотворении, хотя это стихотворение и зимнее, – говорю я. – Зеленое блаженство.
– «Визуализация», – говорит он. – Если хочешь нарисовать слова стихотворения о дереве, почему бы просто не нарисовать дерево?
– Наверно, поэтому ты и бросил эту подаренную картину в гараже под старой толстовкой, – говорю я. – И эта толстовка намертво прилипла к масляной краске, и картина теперь испорчена. Ты понимаешь? Испорчена.
– Когда ты была маленькой, я часто думал: эта девочка – она, черт возьми, изменит мир. У тебя были все шансы. Но ты решила по-своему. Ты всегда решала по-своему.
– Знаешь, пап, если б я захотела, то могла бы уже десять раз продать эту подаренную картину и получила бы за нее несколько сотен фунтов стерлингов, – говорю я.
– Так забирай ее, – говорит он. – Забирай и продавай. Получи свои деньги.
– Ага, и за компанию я могу продать еще толстовку – как компонент произведения, – говорю я. – Мы с тобой могли бы открыть бизнес. Я буду писать картины, а ты их портить, и мы оба будем получать с этого прибыль.
– Бизнес? – говорит он. – У тебя? Не смеши меня.
– У меня все отлично, пап, – говорю я.
– Никакой мотивации. Никакого честолюбия.
– Другая мотивация. Другое честолюбие, – говорю я.
Мы оба знаем: сейчас мы говорим о том, что он по-прежнему считает меня, хоть мы и живем в XXI веке со всеми его новыми свободами и терпимостью, сексуально ущербной.
– Какая у тебя могла быть жизнь! – говорит он. – Так нет же. Случайные заработки. Чтоб финансировать эту твою мазню. «Визуализации».
– Мне нравится моя жизнь, – говорю я. – Я сама ее выбрала.
– Жизнь, потраченная на ожидание, пока высохнет краска, чтобы можно было покрасить новой краской поверх старой, – говорит он. – И продавать одну или от силы две штуки в год.
– Моя мотивация – не деньги, – говорю я, – а дисциплина.
– Писать краской слова, написанные кем-то другим, одно поверх другого. Какой, черт возьми, в этом смысл?
– Смысл в том, – говорю я, – что слова все равно там остаются, их можно прочесть – или нет.
– Идиотизм, – говорит он.
Молчание.
Мы идем дальше по тропинке посреди серой весенней зелени.
Через десять минут молчания:
– Твоя мать любила деревья, – говорит он.
– Гм, – говорю я.
Мой отец теперь любит мою мать гораздо больше, чем при ее жизни.
– Она особенно любила смотреть издали на тополя, – говорит он.
– Да, – говорю я. – Я помню.
– Она любила, когда они росли, как обычно, вдоль дороги, – говорит он.
– Буду знать, – говорю я.
– Твоя мать, она любила красивые деревья, – говорит он.
* * *
Тридцать лет назад.
Отец – в одной из своих молодых ипостасей. Он сидит на пассажирском сиденье, так как позволил моей молодой ипостаси доехать на его фургоне до общежития, где мне дали комнату как студентке первого курса университета в городе, до которого ехать сотню миль. Я сдала на права полгода назад. В первый раз взяв фургон, я врезалась задом в знак «Уступи дорогу», помяв при этом задний бампер и багажник. Отец поклялся, что никогда больше не разрешит мне сесть за руль. И до сих пор не разрешал.
Когда мы прибудем на место и, подъехав по устланной листвой тропинке к парковке у общежития, выгрузим мои чемоданы и сумки и донесем их через три лестничных пролета в аккуратную комнатку, где начнется моя новая жизнь вдали от дома, отец остановится в дверях, посмотрит на наручные часы и скажет:
– Ну ладно. Смотри. Можешь подбросить меня до вокзала, и если не повредишь фургон и будешь ехать так же славно, как всю дорогу сюда, то…
Он протянет мне ключ от фургона и скажет:
– Он твой на время учебы.
– Что?
– Тебе понадобится машина, – скажет он. – Чтобы приезжать домой. Регулярно. Ну, я не имею в виду, что ты обязана – в смысле, приезжай, когда захочешь или когда понадобится.
– Но пап, – скажу я. – Тебе же нужен фургон! Для работы.
– Пора купить новый, – скажет он. – Вот и повод подвернулся.
– Да ты что, – скажу я. – Ты не сможешь. Мы не потянем.
– А я куплю, – скажет он.
Он бросит ключ, и я с трудом его поймаю.
– Давай. К вокзалу, чтоб я успел на 4:15.
Но до того, как все это произойдет, пока мы еще едем по трассе – я за рулем, а отец на пассажирском сиденье, держа руку прямо над ручным тормозом, – примерно на полпути он говорит, не поворачивая головы:
– Расскажи что-нибудь. Что-нибудь… не знаю… о чем угодно. Ну, ты знаешь. В своей манере.
– В какой манере? – говорю я.
– Словесной, – говорит он.
– А, – говорю я.
У меня из головы тут же испаряются все слова. Я смотрю, как солнце блестит на багажнике машины, едущей перед нами. Отблеск слепит мне глаза. Я заслоняю их рукой.
– Расскажи что-нибудь о сегодняшнем дне, – говорит он. – Что угодно.
– Ох, – говорю я.
Он тут же приглушает звук на кассетнике. «Крылья на скорости звука»[8] группы «Уингз». Мы как раз прослушали песню, начинающуюся со звонка в дверь. Песня о том, как к чьей-то двери бесконечно подходят разные люди: одни – просто соседи или родственники, а другие, видимо, исторические фигуры, ведь у двери появляется даже Мартин Лютер. В песне настойчиво повторяется призыв к каждому, кто ее слушает, открыть дверь и впустить всех в дом[9].
– Представь, что все люди из этой песни и впрямь оказались у твоей двери, – говорю я. – Представь Мартина Лютера, в смысле, что он пришел.
– Я бы побыстрее открыл дверь, пока он не превратил ее в доску объявлений, – говорит отец.
– А может, имеется в виду Мартин Лютер Кинг? – говорю я.
– Его-то уж точно впусти, – говорит отец. – Храбрый добрый человек, каких поискать. Нет. Впусти всех. Без разбору. Всегда привечай каждого, кто приходит к твоей двери.
– Но что, если они тебе не нравятся? – говорю я. – Что, если эти люди хотят тебя избить или, не знаю, отнять у тебя дом, или разделаться с тобой, потому что ты другого вероисповедания, цвета кожи, сексуальной ориентации или что-то в этом роде? Если кто-то по какой-то причине тебя возненавидел?
– Боже правый, – говорит отец.
Он с минуту молчит, а потом произносит:
– Все равно. Пригласи их. Поставь чайник. Что еще остается делать?
Я закатываю глаза.
– Значит, – говорю я, – сначала спросить, сколько им сахара – и только потом подставить лицо для удара?
– Почему ты сразу думаешь, что кто-то пришел к твоей двери, чтобы тебя избить? – говорит он. – Ваш мир лучше, чем был наш, дочка.
– Спросить, добавить ли им в чай молока… Маловато в этом видерштанда, – говорю я.
– Маловато чего? – говорит он.
– Это немецкое слово, означает «сопротивление», – говорю я. – В смысле, как это – «поставь чайник»! Пф-ф.
Сама понимаю, какой ломакой сейчас выгляжу.
Отец же по сравнению со мной – само уважение и впечатлительность, отчего мне только хуже.
– Это-то я и имею в виду. У тебя же есть речь, – говорит он. – Это сила почище любых кулаков. А под тем, чтобы поставить чайник, я подразумеваю вежливость. Принимать все, что бы ни случилось, что бы ни происходило. Это тоже сопротивление. Благодать среди греха, благодать среди греха – твоя мать всегда это повторяла.
Отец почти никогда не вспоминает мать. А теперь ему вдруг становится интересно, слышала ли она когда-нибудь песню «Уингз» о том, что нужно вернуть Ирландию ирландцам[10].
– Не знаю этой песни, – говорю я.
– Просто ты была маленькой. Ее запретили на Би-би-си. Бог знает почему, приятная песенка – вряд ли она вызвала бы беспорядки. Уверен, этот запрет возмутил тогда твою мать, где бы она ни была. Где б она сейчас ни была.
– Она же в Виндзоре, – говорю я. – Ты прекрасно это знаешь. Ей ведь нужно где-то жить. Она решает свои дела. У нее есть работа. В магазине штор.
– Она бы теперь тобой гордилась, где б она сейчас ни была, я это знаю, – говорит он. – Если б узнала. Колледж. Такая жизнь, как у тебя, – для меня и для