Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зинаида ловит мой запах, когда мы (все трое) нешумно чокаемся:
— А ты, милый, уже где-то и с кем-то — а?
— Ерунда. С врачами.
— С врача-аами?..
А я не свожу глаз с приведенной Зинаидой женщины (как я понял, для услады логического дебила). Вдруг и разглядел: кака-аая! Юрий Несторович заслуживал, конечно, крошку счастья с нашего праздничного стола, выпивки, скажем, но он не заслуживал этих плеч и этой статной спины. Несомненно их заслуживал я. К чертям нейролептики! — я слышал взыгравший хмель и уже припрятывал от Зинаиды свои косые погляды.
А Зинаида расстроилась: до нее дошло, что меня далее, чем на больничную территорию не выпустят. Кусты на территории еще голы, травка только-только — ах, ей бы, Зинаиде, лето! ах, утонуть бы в зелени кой с кем (то есть со мной)! — она бы искала, уж она бы нашла среди ранней прибольничной зелени землю посуше, да ветви поглуше. Ан, нет!..
Меня окликает пробежавшая мимо Калерия, строго, по фамилии:
— Ну-ка, ну-ка! к главврачу — быстро!.. — Но и на бегу она ни словца про нашу потайную в вестибюле выпивку. Даже сушеная Калерия уважает праздник. Иду. Уже иду. Оклик тотчас делает меня управляемым — послушный больной, пожилой, с седыми усами и с препаратом в крови (я вмиг сделался таким), ухожу.
Машу женщинам рукой: мол, пока, пока!
Поднимаюсь — на этажах тишина и безжизненность. Никого. Но стены стоят. Больница тихо проживает праздник. Я тоже присмирел, я сыт. Женщины дали мне съесть две куриные ноги, да и беломясую грудку (обедать я вряд ли пойду).
Я подходил к кабинету все ближе, крутя по часовой нитку, вылезшую из шва на рукаве. Время остановилось, часы без стрелок. А в коридорной тишине (из тишины) звучал и доносился до моих ушей характерный поющий голос, которого уже нет на земле. Голос никак не мог быть. Но был, звучал...
Я слышал голос моего отца.
Только не сжа-ааата полоска-ааа одна-а...
Трай-трай-трай-та-та навооо-одит она-ааа, —
поет отец, это голосом отца поет Веня.
Казалось, он и на этот раз вспомнил для меня и интонацией выкачивает из тайников нашего детства волнующее и забытое.
— Еще! Пожалуйста, еще! — слышен напористый Холин-Волин.
Он, белохалатный гипнотизер, командует сейчас Веней, а тот, бедный, поет. (Внушаем. Подвластный тип больного.) Я, едва вошел, вижу, как Холин-Волин воздействует — рисует руками в воздухе изящные круги, завораживающие пасы, и как через «не хочу» Веня (мой седой брат Венедикт Петрович) приоткрывает свое детское «я», распахивая закрома перед этим ловким дипломированным гангстером. Я испытываю укол обиды. Крохи детства, пенье отца и пришел солдат, стоит на пороге... Веня припомнил для меня, мне. Мои посещения раз в один-два месяца. Два месяца Веня роется в своей великой (но не бесконечной же) памяти, чтобы передать брату забытый им светлый детский миг.
— Еще!..
По горестному лицу вижу, что Веня (он никогда не пел, не умеет) мучается и что даже под гипнозом, в дурмане подчиненности чужой воле он понимает, что у него отнимают, грабят: он сожалеет, что отдает.
— Еще, еще. Прошу!
И Веня снова. Имитируя сильный отцовский баритон, он заводит, но, сорвавшись в фальцет, пищит, как женщина:
Выхожу-уу оди-иии-н я-яяя...
Смеется Иван Емельянович, смеется медсестра Адель Семеновна, что с родинкой, даже мне смешно. Голос Холина-Волина: «Ну, ну!.. Смелее! Продолжайте!..» — Психиатр упоен. Психиатр демонстрирует свои возможности (а вовсе не Венины). В его мягких пасах, в его повелевающих словах власть, ликование — самоопьянение властной минутой!
А я?.. Я слушал и только виновато улыбался: поет, мол, отец... его узнаваемый голос.
Веня смолк и взглянул на старшего брата (на меня). А старший (я вижу себя со стороны) кивает в ответ, это было странно, это было немыслимо, гадко, но я ему кивнул, мол, да, да, да, — мол, они врачи знают, пой, пой, Веня, все правильно, это жизнь. (Не зря они кололи меня и вовсе не в беспорядке, как я полагал!) Вместо запальчивости и гнева во мне продолжала длиться смиренная тишина. Сердце пропускало взрывной такт, ровно один такт, но в нужную и точную секунду. А препарат, растворенный в крови, в этот контрольный миг плавно переносил мое «я», возносил в высокое воздушное пространство. Я парил. Я видел все сверху. Сердце млело.
В кабинете (вид сверху) Иван Емельянович сидит за столом и разговаривает с моим лечащим (ага! и Зюзин здесь!). Они о зарплате: больница без денег... не выплачивают второй месяц... индексация... письмо, но не министру, а замминистру! — заявляет осторожничающий Иван. А те двое заняты пением (тоже вижу сверху) — брат Веня поет, в его глазах, на щеках мокро, но едва ли от унижения, скорее от полного под гипнозом сопереживания (отец, когда пел; глаза слезились). Седоголовый беззубый Венедикт Петрович поет отцовским голосом, а Холин-Волин в упоении машет ему рукой, определяя темп властными псевдодирижерскими жестами. А где я?.. А я в стороне. Вижу свою седую макушку (вид сверху). Плечи. И мои руки, сплетясь на коленях, тихо, зло похрустывают пальцами в суставах, в то самое время как на меня (слушающего пение) накатывает волнами счастье, почему-то счастье.
Отвести Веню в его отделение — это, конечно, доверие. Мягкий приказ-просьба. Но еще и дополнительная их, врачей, доброта, мол, вот тебе на десерт: путь недолгий, а по пути вы, братья, сколько-то еще пообщаетесь. Двое, никого больше. (А то и попоете, если у вас принято, — напослед подшутил и подмигнул не столько злой, сколько пьяный Холин-Волин.) Я с радостью, я — с Веней. Коридор, казалось, для нас и сверкал. Такая весна за окнами! Не столько злой, сколько пьяный, пьяный, пьяный Холин-Волин, повторял я про себя, счастливо улыбался и был готов любить даже Холина-Волина, хоро-оо-ший же врач! У-умный!
Стоп, Веня, лифт не для нас, в обход, в обход! — мы спускаемся, марш за маршем, по ступенькам, пахнущим хлоркой. Венедикт Петрович ничему не удивляется, он рядом, покорно идет. В его покорности все же занозка, микроскопическая обида на старшего брата, который не прервал его подгипнозного пения, не вступился, когда пьяный Холин показывал свой талант (вынимал душу). Веня, впрочем, забыл. Незлобив.
Но я, видно, сам напомнил о моей вине. «Не сердись. Не сумел я», — говорю ему, потому что не хочу пропустить случая немного перед ним покаяться. (Неважно в чем.) Он кивает: да... да... да... Простил. Сначала забыл, теперь простил. Чувство замкнулось на самое себя, я обнял брата за плечо. Мы даже не знаем, чего это мы оба вдруг засмеялись, заулыбались. Так от мрамора отпадает кусок грязи, дай только ей подсохнуть. Мы дали. Родство.
А минутой позже мы попадаем в совсем иные чувственные объятия: в женские. С ума сойти: обе женщины, эти выпивохи, все еще здесь! Под мигающе-испорченной надписью выход на той же длинной скамье для посетителей (в вестибюле) сидят и закусывают Бриджит Бардо и Мерилин Монро, обе навеселе. «А говоришь, вас никуда не пускают! Лгун!» — прикрикивает Зинаида, хмыкая и обдавая запахом съеденной курицы, который я тотчас припоминаю на своих усах. Женщины и не уходили. Помахав мне тогда рукой, они не ушли, а решили, что праздник и что надо же им допить начатую. Но тогда зачем им долго возвращаться домой или искать скамейку в парке, если скамейка вот она и если они на ней хорошо сидят? «...Да и чувство мне верно подсказывало, что ты его как раз уговорил. Что уговорил и сейчас приведешь!» — поясняет Зинаида, перестав наконец радостно жать меня ручищами и наливая в пластмассовые стакашки недопитое.