Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тебе бросили кость, кинули выбор: восточная богиня с вынутым из груди сердцем — или русская грязная беднячка с живой алой кровью.
Алой, как рубин.
У меня никогда не было рубинов — там, тогда, когда я была мадам Лесико Фудзивара и садилась в лаковое авто, чтобы ехать на прием к Солнцеликому Императору.
Ты выбрала ЭТО перевоплощенье.
Все, что было с тобой на Востоке, ты помнишь. Ты не помнишь только, как закончился тогда твой первый и последний праздник Цам.
Куда делись крылья, вросшие в твои руки, привязанные к ним.
— Спой мне, девочка!.. Я дам тебе монетку.
Уж очень мне понравилось ее личико — такое раскосое, восточное, кукольное, ну точь-в-точь личико шан-хайской ночной бабочки, выходящей на ночную прогулку, на рыбную ловлю, на поиск щедрого и недрачливого клиента. Зачем она поет под землей?.. Промышляла бы лучше ночными побегушками. Вавилонские власти снаряжают своих тупорылых воинов, чтоб отлавливали таких вот девочек. Но разве уследишь. Мужчина хочет — женщина подмигивает. Если вы продаете в лавках свою еду так дорого, так страшно дорого, будто это и не еда вовсе людская, а рубины и сапфиры, а перлы морские, то почем же тогда будет у вас женское тело, которое просто — еда?!
Да, я была все годы, все века просто — едой! Я иду на вас животом вперед, выпятив грудь. Я стала крепкая, красивая, матерая баба, и я богата плотью, и я — еда, ешьте меня! Грудаста, бокаста, — жми, голодный люд, и благородный и простецкий, продаюсь за копеечку! Хватай! Я возгоржусь, что я была меж людьми ржаной буханкой, горячим, обжигающим спиртом, питьем из горла, что была для смертника, приговоренного — молча — его последним ужином, — и ко мне тянули руки, и брали меня, и ломали, и крошили, смеясь и плача, себе в рот, роняя крохи мои в дорожную грязь, — все, все, любимые люди: и лощеные шан-хайские шоферы в блестящих авто, и мальчонки на разъездах, путейщики, обходчики, стучавшие по стальным колесам молотами, и придорожная голытьба, и паломники, идущие в храм и грешившие со мною под кустом — не за копеечку, просто так, от радости дня и Солнца, — и старые тюремщики с решеткой морщинистого лба, и рыбаки, пропахшие соленой морской чешуей, обнимавшие меня в качающихся на волнах джонках, и придворные Императорские музыканты, и тот Певец, что вставал однажды ночью передо мной на колени и плакал, и это была его лучшая песня, — и грозный мужик, снасильничавший меня в Вавилонской подворотне, и сын Царя, нежный Цесаревич, боящийся прикоснуться ко мне на дорожной трясущейся полке всякий раз, когда наставала ночь и мы одни оказывались в купе, и крахмальные кружевные простыни были уже постелены заботливой горничной, втихаря смеющейся надо мной, прыскающей в ладошку: “Ну, чем бы ни тешилось Царское дитя, лишь бы не плакало!..” — и те, кто приходил ко мне в сумасшедший, стонущий и визжащий ночи напролет Кудамин дом с жаждой развлечься, а уходил от меня с куском моего вечного насущного хлеба — за пазухой, — весь нищий, родной, голодающий, несчастный сброд, который и есть мой народ, который я — народом моим сама нарекаю! — я — твой хлеб насущный и даждь вам всем днесь! Не жалей меня! Кусай, ломай, терзай, целуй! А запить — налей стакан, до краев, моего же питья: красного, алого, священного, — вот мои жилы, ну, вскрывай, это ведь кровь моя, питье самое отменное, слаще не бывает. И ешь, и пей! И горжусь я — едой была и моему сыну, и груди мои, как чаши, налиты были сладким молоком! Только ушло из памяти то время. В бреду я была, в смертельном бреду. Красное китайское ли, яматское покрывало застлало мне глаза. Закрыли меня беспамятством, как канарейку в клетке. Почему вы не хотите больше есть меня, господа мужчины?!
Я оглядываюсь вокруг. Подземная каменная клетка, и в ней, закидывая золотую головку, заливисто поет канарейка. А волосики-то крашеные. Мужчины любят блондинок здесь, в зимнем Вавилоне, это верно. Ты покрасилась удачно. Раскосенькие глазенки и золотенькие волосенки — это очень пикантно, милочка. На тебя непременно клюнут. Клюнут, клюнут! Не отвертишься!
— Что тебе спеть, бабенка?.. “Разлуку”?.. “Ах, зачем эта ночь”?..
Меня пронзает ток забытой, нежной музыки. Я шарю в карманах, выворачиваю их. Тщетно. Пусто. Все пусто — я сегодня купила в блинной тарелку горячих блинов и съела их, уплела за обе щеки — зимой всегда сильно хочется есть, так и сосет под ложечкой. Когда я была богатая, девчонка, знаешь, я приказывала, чтобы мне к столу подавали на закуску блюдо черной икры с лимоном и кругами нарезанные ананасы. Золотыми, знаешь, такими большими кругами. И я сидела за столом, накрытым белой льняной, обшитой кружевами скатертью, мне подносили прибор, серебряные вилочки, и лакей, стоящий за моим креслом сзади, вежливо наклонялся и наполнял мою рюмку сладким красным вином. Я очень люблю сладкое красное вино. А ты… любишь?!..
— Спой мне знаешь что?.. “Белой акации гроздья душистые”… Так красиво цветет акация!.. Она белая, как метель… А ты знаешь, в Шан-Хае она тоже цвела…
Раскосенькая золотоволосая девочка лихо крутит ручку уличной шарманки. У них у всех теперь такие шарманки — крутанешь, и запросто выливается музыка, любой подыгрыш. Лицо смеется надо мной. Вот, думает, россказни — про икру, про ананас. Ты мне споешь, а я тебе в награду… еще… повру.
— Эй, тетка, а я слов-то не знаю! Только так, мелодию: ля, ля-ля-ля, ля-ля-ля… Как, будешь без слов слушать, если я на “ля-ля-ля” тебе спою?..
Пой как хочешь. Я буду бормотать слова за тобой. Беззвучно.
Целую ночь соловей нам насвистывал, город молчал, и молчали дома… Белой акации… гроздья душистые… ночь… напролет… нас сводили… с ума…
— А ты что, тетенька, и впрямь тронутая, все про Китай в Вавилонском подземье всем бродяжкам языком чешешь!..
— Все это правда…
— Правда, правда!.. Ха, ха, ха!.. Спела я тебе твою песню, проваливай!.. У тебя каблук отваливается от левой туфли!.. И на чулке, на пятке, дырка!.. Ха!..
Ах, повернуться, подбежать к ней опять. Ты, девка, сволочь, стерва, ты не знаешь, кем я была там… тогда. Ты!.. Я покажу тебе. Дай. Поверни сюда свою идиотскую вертелку. Шарманку эту.
— Что ты у меня из рук инструмент рвешь?!.. тебе кто разрешил?!.. а ну, пошла отсюда!.. Кошка драная!.. Здесь мое место!..
Как ей объяснить. Как ей сказать.
— Верти! Делай мне музыку!
Я это крикнула или кто-то другой?
Девчонка даже присела от моего крика. Быстро, напуганно завертела ручку шарманки. Хриплые, прелестные звуки полились, посыпались из замерзшего, наподобье человека, деревянного музыкального ящика. Раскосая девочка вцепилась пальцами в обшарпанную деревянную раму, не мигая, глядела на меня. Ее зрачки сузились в страхе. Ротик приоткрылся. Я видела — ей врезался в горло, под ключицы мой пронзительный крик.
И я вскинула руки. Я встала в сыром, волглом, воняющем мочой кошек и собак подземном Вавилонском переходе, пристанище бродяг, пьяниц, нищих, продавцов и певцов, задрала голову и запела.
Я пела так, как не пела на своих победительных шан-хайских сценах, во всех своих блестящих ресторанах и гудящих театрах с белизной плеч слоновой кости, с чернотой торжественных фраков, со свеченьем старинных фонарей; никогда я так не пела — ни на гастролях, ни у себя в родном отеле “Мажестик”, ни в Императорском дворце, где передо мной склонялись в поклонах служки и вельможи, шпионы и священники, богдыханы и официанты. Я пела под землей в Вавилоне так, как поют один лишь раз на небе — пустите меня в Рай! — стоя у ворот печального Рая. Рай, ведь это моя земля. Родная земля. И я люблю ее. Пускай она меня не узнала. Втоптала в грязь. Мне не впервой. И еще глубже затопчет. Я и из праха запою. Я тебя воспою. Первую и последнюю любовь свою.