Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что я пела? Какие слова я пела? Я не помнила. Может быть, это были слова старинной песни, что любил напевать Сандро: вот стоит шарманщик грустно за рекой, и вертит шарманку скрюченной рукой… Хочешь, будем вместе горе мы терпеть?!.. Хочешь будем песни под шарманку петь?!.. А может, и что другое. Непрочную память отшибло вконец. Я только слышала, как изо рта моего льются звуки, отродясь не слышанные Вавилоном и бедными обитателями его. И раскосая девочка, крашеная блондинка, продолжала вертеть ручку шарманки, неотрывно глядя на меня, глядя мне прямо в лицо своими узкими глазами.
Вокруг нас уже собралась кучка людей. Разрасталась. Превращалась в толпичку. Потом — в толпу. Потом — все подземье заполнило людское море, заплескало, заволновалось, его шум выплеснулся наружу, и снаружи, на земле, тоже собирались люди, останавливались, слушали, думали: кто же это там, в Аду, в подземелье, в тюрьме так легко и свободно, так весело и счастливо поет?! Чей это голос летит и бьется и шепчет в уши о счастье и любви, что никогда не купишь ни за какие деньги?! Люди подходили и подходили, море все прибывало и прибывало, это начинался прилив, и волны затопляли весь мусор и щепки, панцири морских ежей и осколки створок мидий, старые высохшие водоросли, дохлых рыбок, цветную драгоценную сухую рыбью чешую, в беспорядке разбросанную на голом грустном берегу, прибой набегал на бесплодный ребристый, как стиральная доска, песок, смачивал его любовной влагой, целовал его, лизал, закрывал своим теплым, нежным телом. Море гудело и роптало. Море замирало и затихало. Море слушало одинокий голос, голос человеческий. Мой голос.
И я пела до тех пор, пока моя песня не закончилась.
И когда моя песня закончилась, раскосая девочка с крашеными волосами встала на колени, как когда-то Сандро в шан-хайской гостинице вставал передо мной, и, прекратив вертеть ручку своей дырявой игрушечной шарманки, поцеловала мне руку холодными губами — день в Вавилоне стоял морозный, а еще морозней спустился вечер, — и люди под землей и поверх земли загудели, забормотали, завздыхали, — но не ринулись искать меня, не расходились, не стали метаться и восклицать. Люди стояли покорно, тихо и ждали, не запоет ли одинокий голос еще раз, не скажет ли им в песне то, что они сами себе и друг другу боятся, не могут сказать.
Я почувствовала это безмолвное желанье толпы. Я ведь была все-таки не тетка в отрепьях, а актриса, госпожа Фудзивара. И я вдохнула воздух, набрала в грудь довольно воздуху, чтобы можно было петь еще долго, долго, задержала дыханье, просияла улыбкой и опять запела.
И я увидела, как черное, без звезд, мрачное небо над Вавилоном тоже просияло улыбкой — улыбкой, сложившейся в звезды, и люди подняли головы, слушая пенье, и их, звезды, увидели.
И я, поющая под землей, звезды увидела тоже.
А когда я пришла, уже поздно ночью, в пустую, холодную каморку, и зажгла старую керосиновую лампу, и погляделась в стекло фонаря, и увидала, как тускло, на последнем издыханьи, горит за грязным стеклом дорогой керосин, и увидала свое отраженье в криво изогнутом стекле — всю себя: стареющую, большегрудую, скуластую, с синими тенями под большими черными — будто две дыры в земле — глазами, что когда-то были так прекрасны и прельщали и завлекали мужчин и обещали им златые горы и исполняли обещанья свои, — я сморщилась и заплакала, тоненько, как ребенок, жалобно, сожалеюще, взахлеб, неудержно, да и как было их удержать, эти слезы, ведь я так давно не плакала, — я ведь была такая двужильная, такая сильная Вавилонская рабочая баба, — и я давилась слезами, глотала их, как вино, и они были такие соленые, как море, как мое далекое море, как Зимняя Война, которая все еще шла, не кончалась, — когда мой голос слушал затихший народ, чей-то дикий вопль вдруг прорезал ледяной ночной воздух: “Эй, вы, люди… а Зимняя Война-то… еще идет?!..” — о милое море, с русской эскадрой неподалеку, в заливе Белый Волк, и мины рвутся, и снаряды свистят, и моряки бессмысленно, страшно умирают, ведь море — это не могила, это не земля, их никто никогда не похоронит, а все это чьи-то дети, мужья, отцы… да, дети!.. все это мои дети!.. а любимый мой, где он, да он там и умер, на море, на Зимней проклятой Войне, а ведь он у меня был один…
И слезы текли; и я утирала их грязной застывшей ладонью; и я помнила, что в далекой Ямато меня звали Лесико; но, Господи, как я оказалась снова в Вавилоне, — не открывай этого мне, не говори, все скрой от меня, все похорони глубоко во мне, чтоб ни раскопать я не могла, ни дотянуться и рукой достать, — а лучше во сне, когда усну на жестком матраце, лежащем на полу, на голом нищенском ложе, покажи мне красные, как малина, лалы, небесные сапфиры, морские изумруды, отборные яматские жемчуга, что ама, ныряя глубоко, вынимают из моря, из страдально сомкнутых ракушек, — все утраченные мною драгоценности покажи мне, Бог мой и отец мой, рассыпь их передо мною, чтоб я поплакала еще от радости, порадовалась, что такая детская красота в мире есть, ведь так ее люблю. И алый, как кровь моя, рубин тоже мне, Господи, покажи. И твердый, как стальной моряцкий нож, алмаз: может быть, я когда-нибудь опять найду его, случайно оброненный кем-то забывчивым и равнодушным, в сладкой Вавилонской грязи.
* * *
“…и разрисовал ея завлекательные телеса всевозможными малеваньями и тайнописями искусный мастер земли Иаббон, расчертил линьями и стрелами, изобразил на живых персях, раменах, дланях — деснице и шуйце, на вые, бедрах, крестце и голенях настоящих живых человеков и коней, и сраженья великия, и заморских зверей дикообразов, ластоногих Тюленей и Дракона, дышащего огнем и серою; и сшибали человеки копья и мечи, а какие и танцевали, и иные нескромно любились, и когда она шевелилась, взад-вперед наклонялась, любовники на ея красивой спине, под ея лопатками, и на прекрасном животе ея тож шевелились, оживали и крепче друг друга обымали; и глядеть на сии рисунки — замирало сердце. А к тому ж сверху вниз по нагим телесам бежали иероглифы, и подобны они были черному снегу, что катит с сумрачных небес; иногда и красные письмена средь черных попадались, и чудилось, что они начертаны на коже живою кровью.
И пыталась она показывать людям письмена на теле своем; да смеялись над ней зеваки, а родных у нея не водилось, все поумирали родные ея. Тогда она стала скрывать свою тайну, шептала: найдется Тот, кто мои письмена разгадает, не для вас они писаны, нелюди. Я с ними живу, я с ними умру, с ними же меня и в могилу положат, да перед тем, как гроб заколачивать, Тот, кто должен прочесть их и понять, — все сочтет и вникнет во все, и запомнит все. И детям и внукам своим передаст: вот Книга Жизни — ненависть и любовь, и вот женщина, что их на теле носила. Она давно уж в земле спит. А я все запомнил, все переписал; я лишь переписчик ея тайн, велиих для света, и я не слеп, я начертал верно, что Боль есть Любовь…”
* * *
Гуденье Вавилона неостановимо.
Муравейники, соты, каменные ячеи. Громоздятся друг на друга, переплетаются крышами, рушатся под порывами ветра, от яростных взрывов. Ночь придет — загораются сонмом диких, мигающих огней, то подслеповатых, то нестерпимо ярких, так, что впору закрыть глаза рукой. Магний, так горит зеленый призрачный, зловещий магний в фотографических мастерских. Давно уж не жгут тот магний в длинных железных корытах. Другие механизмы люди придумали, чтоб себя запечатлеть и свое мгновенье, свое драгоценное время. А кому драгоценно их время? Только им самим. Никому оно больше не нужно. Люди проходят и умирают, время проходит и умирает. И никто не помнит, какие платья люди носили, как и из какой посуды ели и пили, как улыбались и молились, как убивали друг друга на поединках. Приходят другие люди, по-другому пьют и едят, по-другому бьются и любятся. По-другому?! А может быть, все осталось по-прежнему?!..