Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Прямо в морду? – обрадовался чему-то Гринберг.
– Так точно, и сказал, сука, все, что о нем думаю! Я из-за этого урода четверть полка потерял… В сорок четвертом дело было, могли и расстрелять, конечно, но повезло!
По виду Василия Степановича понятно было, что делать так не следовало, но поступком своим он доволен.
– А у тебя, Георгий Николаевич, дети есть?
Горчаков курил молча, как будто не слышал.
– Что молчишь? – не отставал полковник.
– Не стоит, Василь Степаныч…
– Вы понимаете, – горячо заговорил вдруг Гринберг, пытаясь сосредоточиться от опьянения, – если бы я остался, вся семья могла пострадать. У арестованных ребят, даже у родителей жилье конфисковывали, одну девушку вместе с мужем забрали, а он совершенно ни при чем… Я спасал моих, мне непросто было, и жена не хотела развода, но меня еще могут арестовать. Я боюсь этого, да, это – честно!
Замолчали, только костер трещал да временами слышно было оленей в лесу.
– Вы не волнуйтесь так, товарищ Гринберг! Нам тут иногда лучше, чем там, на воле! – полковник поднял пустую бутылку из-под спирта, заглянул в нее и с сожалением швырнул в кусты.
– А как сейчас в Москве? С продуктами полегче стало? – спросил вдруг Горчаков.
– В Москве неплохо, – Леня посмотрел на Георгия Николаевича, не очень понимая, к чему тот спрашивает. – В деревнях очень бедно живут, многие голодают… На «Волго-Доне» крестьян много заключенных, такое рассказывают – невозможно поверить.
– В деревнях свое хозяйство – голодным не останешься… – не согласился полковник.
– Ой как останешься, – Гусев подбросил в огонь охапку сучков. – Я в Туруханске сошелся с хорошей женщиной, переехал к ней, устроился учителем, с северными надбавками зарплата получилась больше тысячи рублей. Вроде неплохо, но из них каждый месяц: на государственный займ – 150, холостяцкий налог – 60, подоходный – 80 рублей, сельхозналог с усадьбы – у нас огород был 10 соток – 180 рублей, страховые какие-то платежи за посев огорода, корову и дом – 130 рублей, сбор за регистрацию охотничье-промысловых собак, хотя я тогда не охотился… – я не все и помню, оставалось меньше пятисот. У Насти корова была, и она каждый год должна была сдать 40 килограмм мяса, 360 литров молока, 1 кожу, 120 килограмм картошки и 30 штук яиц. Кур у нас не было – все приходилось покупать! Молока она зимой, дай бог, литра полтора в день давала, а литр отдай государству… и чего там оставалось? Продали эту корову, а я снова ушел в охотники… Если бы не Енисей да не тайга, все тут ноги протянули бы давно, я не знаю, как люди в России живут? – каюр замолчал недовольно. – Помирали в деревнях от голода, чего тут и говорить, и в сорок шестом, и в сорок седьмом, сам видел…
Замолчали. Костер примолк, прогорая, в темноте слышно было, как, добираясь до мха, гребет копытом привязанный вожак да время от времени поблескивают его большие глаза. Каждый о своем думал, о своих семьях, оставшихся без мужчин. Гринбергу было полегче – он посылал своим деньги.
– Самый гребаный месяц этот февраль, – полковник поднялся, глядя куда-то вверх, в черноту небес, – вроде к весне дело, а до нее еще жить и жить.
Горчаков ушел в балок, растопил печку и лег. Мужики еще долго сидели, возбужденные откровенным разговором.
– Невежество и грубая сила взяли верх над человеческим достоинством, над высокими устремлениями к знаниям и свободе! Вот что произошло после революции! – слышался взволнованный голос Гринберга. – Самомнение невежества победило, Василий Степанович, такой чистый и мощный порыв к лучшему был загублен, какого, может быть, и не было в истории людей!
На другой день все работали без особого энтузиазма. Двигались по реке одним караваном, полковник из гусевского карабина убил на склоне лису-чернобурку. Они отправились за ней, а Гринберг подошел к Горчакову:
– Георгий Николаевич, я неправильно сделал, что уехал от своих?
– Правильно, Леня, не сомневайся.
– А вы сами почему так не сделали?
– Дурак был. Работал бы сейчас вот так вот каюром… – он кивнул на оленей, уставших уже и застывших неподвижно впереди его нарт.
Гринберг помялся, глядя в сторону охотников.
– А еще… я давно хотел спросить, вы к Норильским месторождениям отношения не имели?
– Имел.
– А Рожкова Бориса Николаевича не знали случайно?
Горчаков с интересом посмотрел на Леню.
– Мы работали вместе… Ты его знал?
– Я из-за него пошел в геологоразведочный, мы были знакомы. У него ваша фотография висела, такие же круглые очки! А что с ним случилось? Он исчез в конце тридцать шестого.
– Расстреляли Борю в Смоленской тюрьме… Я с ним по одному делу шел, но меня что-то спасло… Огромный, редкий талант… такого трудягу убили! – Горчаков шарил по карманам в поисках курева. Папироса дымилась в его рту. Он увидел ее, затянулся строго. – Ну ничего…
– Что ничего?
– Когда-то все станет известно… обязательно станет. Ты береги себя, Леня, кто-то должен будет все это понять. Если не ваше поколение, то, может быть, ваши дети? Или внуки?
– Вы считаете, мы не понимаем? Это террор против своего народа. Уничтожение людей по идеологическому принципу!
– Нам это сложно понять. Мы не знаем всей правды, не можем видеть масштабов репрессий, ни их результатов, наконец. И потом – вдруг через пятьдесят лет все эти тьмы замученных людей окажутся необходимой платой за что-то, о чем мы не догадываемся?
– Но как же? Человек – разве не самое ценное? Нет ничего, за что можно платить людьми!
– Мне тоже так кажется… – Горчаков чуть нахмурил брови. – Нужно время, чтобы выбраться из этих страшных событий. Люди должны осознать произошедшее как национальную трагедию, как тяжелейшую, трудноизлечимую болезнь, которая передается потомкам… А пока это только наш с вами вопрос, Леня.
– А наши близкие?
Горчаков молчал, глядя куда-то мимо Гринберга.
– А вдруг через пятьдесят лет люди не захотят об этом думать? – волновался Леня.
– Тогда мы мучились зря! – Горчаков улыбнулся. – Нужно не только время, нужны свободные люди, которые захотят все это понять. Только свободные могут этого захотеть.
Так они и двигались вверх по Турухану, обрабатывая стопятидесятикилометровый участок будущей железной дороги. Метели задували по несколько суток кряду, кончился хлеб, но никто не торопился, в пургу пили чай и много разговаривали, вспоминали свободную жизнь, даже Горчаков разговорился. О его домашних, правда, так никто ничего и не узнал.
Лагеря попадались часто, они никогда не стояли на берегу, но следы человека бывали видны издали: за водой приезжали, рыбачили, костры жгли, валялись бревна и доски. Специально в лагеря не заезжали, даже когда хлеб кончился. Однажды их догнал старший лейтенант – начальник лагеря. С тремя автоматчиками. Проверил документы, когда узнал, что они изучают состояние трассы, залебезил, стал рассказывать, почему у него мало сделано, в баню приглашал. А потом отвел Гринберга в сторону и предложил обмен. Ватники, валенки, сапоги… новые… сколько хочешь – на пару литров спирта.