Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Какое-то обследование привело меня в район Северного вокзала. Я вошла в большой закопченный дом, поднялась по лестнице, которая, как большинство лестниц в многолюдных бедных кварталах, пахнет одновременно кислой капустой, йодоформом и кошками (речь идет о 20-х годах). На третьем этаже дверь мне открыла старая женщина в парике. Я едва успела произнести польское имя, указанное в моей записной книжечке, как вошла, или скорее возникла в маленькой прихожей другая женщина, помоложе, рыжая еврейка, которая могла бы быть красивой, если бы не была такой неряшливой. Она схватила меня за руки и умоляющим тоном произнесла лихорадочную речь на еврейском языке. При исполнении служебных обязанностей — любопытный факт — исчезало мое заикание. Я объяснила матери, предположив, что старуха — мать рыжей, что хотела бы присесть и побеседовать с большим удобством. И вот мы все трое уселись в соседней комнате — чистой и почти без мебели. Молодая говорила без остановки, слезы катились по ее худому лицу, у нее были глаза лани, удлиненные и блестящие. Слово польское, слово немецкое, слово русское, и история становится понятной. Из Познани женщины приехали в Париж с мужем более молодой, скорняком по профессии. Семь месяцев тому назад он их бросил. Они «не знают никого и не имеют денег». Молодая перебивает свою мать: «Он здесь, он здесь, совсем близко». И старая мне объясняет: «Она вбила себе в голову, что ее муж ушел жить к соседке по площадке, но это не так». «Так, так, так, — кричит молодая, — каждую ночь я слышу, как они смеются и издеваются надо мной. Я убью ее, убью!»
Приходится терпеливо подтверждать версию матери: «Нет, мужа там нет, — убежденно вру я, — мы посылали полицейского, чтобы проверить, там ли ваш муж. Вы же понимаете, полицейский — это серьезно. Он искал во всех комнатах — вашего мужа там нет». Старуха одобряет меня, тревога, жалость заставляют дрожать ее сморщенное лицо и делают похожей на всех матерей мира. В какой-то момент больная, кажется, близка к тому, чтобы согласиться с нами, но потом ее взгляд становится подозрительным: «Вы обманываете меня, вы с ним заодно, и мать моя тоже», — и она снова начинает стонать.
Без сомнения, молодую женщину отправят в приют Святой Анны, а потом, потом? Я ничего не узнаю о ней. Я спускаюсь по лестнице, и строки стихотворения Пушкина складываются на моих губах в некую молитву:
Между практикой и лекциями я все-таки должна что-то есть. Двухсот пятидесяти франков, которые остаются у меня после уплаты за квартиру и обучение, хватает очень ненадолго. Сумма минимальная. Если бы она была больше, ничего не изменилось бы — я так и не научилась считать. Я могу питаться в столовой для студенток (в 1925 году мужской и женский пол разделены, даже во время еды) на бульваре Распай, но как ни дешевы эти обеды, за них все равно нужно платить. Мне находят место кассирши в столовой около Шатле. Она предназначена для продавщиц больших магазинов, «чтобы избавить их от нежелательных встреч». Я остаюсь там с полудня до часу и получаю еду — закуску, мясное блюдо, сыр. Но, когда я сдаю кассу, каждый раз мне приходится доплачивать из своего кармана. Давая сдачу, я, непонятно почему, вечно ошибаюсь в пользу клиента, и через десять дней я оставляю это место.
Я хорошо знаю парижское метро и ненавижу его. Я вынуждена пользоваться им в часы пик, и меня душит тяжелый запах, распространяющийся в его подземельях. Я плохо переношу толпу. Сжатая, стиснутая со всех сторон в вагоне, перед дверьми, не имея возможности ни идти вперед, ни отступить, я испытываю ужасную тоску. Длинные коридоры кажутся мне лабиринтами ада, маньяки и развратники, стоящие, как будто в засаде, в каждом закоулке, внушают отвращение. Если левантинцы, торговцы около Галатского фуникулера, были персонажами немного комичными — краснолицыми и толстопузыми, то в парижском метро сновали хилые притворщики, напоминавшие сколопендр и мокриц, которые кишат в сырых подвалах.
Но вот день кончился. Наступил вечер, и я выхожу на бульвар Монпарнас. По сравнению с утренним своим видом он изменился: все кафе в квартале заполняют необычные посетители, я смотрю на них с живым интересом и одновременно с полным равнодушием. Я знаю кое-кого в лицо, других, более знаменитых, по имени, но у меня нет желания ближе познакомиться с ними. Этнические группы — американцы, северяне, горсточка испанцев и учащиеся окрестных академий, лохматые и тощие. Там говорят: «Пикассо», но для меня это только одно из многих имен.
Художники предпочитают кафе «Дом», писатели — «Ротонду». Монпарнасский фольклор вдохновляет на сочинение историй, а уж эти истории подбирают себе имена. Я хожу взад-вперед между столиками в дымном воздухе. Вот Фернанда Баррей, бывшая жена Фужиты, со своим новым другом — японцем, и Фужита тоже здесь, со своей женой Юки, розовой беленькой пухленькой люксембургской Пометой. Ее блеск делает еще более худым и желтым лицо мулатки Айши, модели художников Монпарнаса. Я видела задолго до часа их посмертной славы толстого Паскина, окруженного целым роем совсем юных женщин, часто пьяного и всегда грязного Сутина, длинного Ивана Пуни, а также Кики, которая поет в Жокей-клубе. Эта девушка хорошо сложена, у нее крепкие ноги, она первая стала подкрашивать глаза «на египетский манер», и все смотрят на эти огромные глаза, удлиненные к вискам.
Содержанки и проститутки, натурщицы, псевдоинтеллектуалки и лавочницы этого квартала проходят перед моими глазами, как действующие лица «Трехгрошовой оперы» Брехта. Ночь все темнее, люди встают и уходят, их сменяют другие. Появились пьяные мужчины, одни говорят слишком громко, другие дремлют на скамейках, их тяжелые руки лежат на столе, липком от пролитого вина, наркоманы с блестящими глазами и гениальными, как им кажется, речами. Почему же я прихожу сюда, чтобы посидеть с ними, обычно с кем-то из моих русских приятелей? Это странный и чужой мир, к которому меня толкает любопытство. Какое любопытство? Мое желание сначала узнать, а потом рассказать — но кому?
Случалось мне совершать совсем короткие экскурсии в мир богатых людей. Верные привычкам большинства бельгийцев, Альфред де Розе и Ги д'Аспремон иногда приезжали в Париж проветриться. Они привозили мне почту от матери и приглашали меня на обильные пиршества. Альфред де Розе был настоящим деревенским великаном и жил со своей прелестной женой ирландкой Луизой в замке Шалтен около Сине. У него были простые вкусы, незнакомым блюдам он предпочитал бифштекс с жареной картошкой и одевался, не следя за изменениями моды. Ги д'Аспремон продолжал носить ботинки на пуговках, словно в дни своей молодости, вышедшие из моды воротнички, но знал все самые элегантные места, и его забавляло водить меня туда, хотя я, плохо одетая и небрежно причесанная, не делала ему чести. Меня восхищала перемена обстановки. Считая, что бедность тягостна, но никогда не позорит человека, я любила (и сейчас люблю) роскошь и предупредительных официантов, хорошее обслуживание, хорошую еду и хорошие вина.
Однажды Ги д'Аспремон приехал за мной, чтобы отвезти в Арменонвиль. Было еще прохладно, но можно было по крайней мере выпить аперитив на террасе, где мы сидели в одиночестве. Пока Ги д'Аспремон ходил звонить по телефону, он попросил меня заказать аперитив по моему вкусу. Поскольку я часто слышала в «Доме» или в «Ротонде», что многие заказывали какой-то пикон с гранатовым сиропом, то вообразила, что это нечто особенно (nec plus ultra) элегантное. Вот я и попросила у старого метрдотеля принести мне один пикон. Этот вульгарный пикон-гренадин заставил его насторожиться. Плохо одетая молодая девушка в сопровождении богатого сорокалетнего мужчины. Из всего этого он сделал заключение — ошибочное, но правдоподобное и, воспользовавшись тем, что я сидела одна, наклонился и строго сказал: «В семнадцать лет (мне было уже больше) не ходят с пожилыми господами и не пьют пикон-гренадин». Хотя я была очень оскорблена в тот момент, но и сегодня благодарна ему за доброе побуждение.