Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я в этом сомневаюсь, потому что на этом основании я не могу говорить: итальянец или пруссак. И хотя несомненно, что на земле Тосканы не было более педантичного, аккуратного и бесцветного пруссака, чем граф Костакурта, а мой дальний родственник, берлинский кузен фон Ландсберг, напротив, был таким болтуном и ветреником, что едва ли с ним мог бы сравниться любой итальянец от Неаполя до Венеции, и все же не думаете ли вы, что целесообразнее говорить об итальянцах и пруссаках, хотя бы и на основе клише, которые тем не менее отражают несомненные существенные различия между Неаполем и Берлином?
Штерк пришел в униформе без офицерских знаков различия, нацепив на грудь только молоточек — значок социалистический партии. Будучи старшим лейтенантом, войну он провел „на безопасном расстоянии от фронтов“, а как грянула революция, стал духовным наставником Халнека, правда, по чисто еврейской привычке выдвигал его на передний план, а когда у того возникали официальные или личные финансовые затруднения, Штерк его выручал.
Я присматривался к нему — он ко мне. Наконец, вступив с ним в дипломатические переговоры, я добился того, что мне было позволено пользоваться комнатами с книгами — при условии, что шкафы будут завешены драпировками и опечатаны.
— До чего же сложна диктатура пролетариата! — сказал я со смехом, но Штерк не смеялся. Идею с драпировками я подбросил в надежде на то, что когда-нибудь времена эти все же кончатся и библиотека моя будет спасена. Я нередко пользуюсь этим принципом — спасти что можно, — и даже мог бы назвать это руководящей идеей, а то и семейной философией: сберечь, удержать, уцелеть, сохранить для потомков… Кто-то к этому отнесется с презрением, сочтет эту идею слишком низменной или, отождествляя с жаждой наживы, заподозрит за нею злой умысел, эгоизм, вульгарность. Между тем я считаю это весьма радикальным мировоззрением. Оно, безусловно, требует дисциплины. Но тот, кто усматривает в дисциплине мелочность и трусливость, чиновный менталитет, сам мелочен и труслив. Он не видит за дисциплиной энтузиазма, обузданных страстей, величия цивилизованного человека.
Долгие, мучительные недели провели мы в комнатах с занавешенными шкафами, не имея возможности взять в руки хоть одну книгу; сохранность печатей ежедневно проверял представитель властей! Не было даже газет, почта работала с перебоями, почти все будапештские издания прекратили существование, венские поступали нерегулярно, оставалась коммунистическая печать — беспардонная ложь.
Мне пришлось констатировать, что коммунисты узурпировали язык. Инвентаризация началась с того, что Халнек и его люди собрали во дворе замка домашних слуг и садовников — и те подчинились! За неделю-другую до этого они попросили бы или, пусть так, приказали бы, чтобы я созвал персонал. Но язык принадлежал уже им, а не мне. Штерк знал это, Халнек чувствовал, то есть тоже знал. Когда человеку принадлежит власть, он об этом прекрасно знает. Не бывает такого, что власть у меня, а я этого и не замечаю. Что я — король, а сам думаю, будто я ревизор на транспорте, не бывает.
Началось все с того, что часовню освободили от икон и скульптур, ибо советская власть повелела убрать с глаз народа все, что может поддерживать в нем суеверия — а если точнее, религиозное чувство! Я, кстати, заметил Штерку, что, объявляя войну Богу, коммунисты обрекают себя на поражение. Говорил я с ним достаточно откровенно, мне терять было нечего, да и выиграть за счет неискренности я ничего не мог. В отдаленной перспективе Штерк и его товарищи проиграют, в перспективе ближайшей все проиграл я, поэтому, кроме любознательности (и некоторого страха смерти!), мною ничто не двигало.
— Не трусить! — восторженным тоном вскричал еврей Штерк, что я не совсем правильно понял и машинально заметил, что это не в моих правилах.
— Я не о том, ваше сиятельство! Главное — не бояться, в нашей власти весь мир, — и он, как балетный танцор, сделал пируэт, — точнее, если точнее, — он с важным видом воздел указательный палец, — всего лишь мир, ничего другого. — И, посмеиваясь, добавил: — Весь мир, ваше сиятельство! И это только вершина айсберга!
Коммунисты почему-то всегда говорят о целом и никогда — о частностях. Частности они просто крадут. Все, что можно было переместить, — картины, коллекцию фарфора, старинные часы и прочие предметы искусства, — они свалили в двух залах. Старые слуги, обливаясь слезами, переносили из наших покоев эти прекрасные вещи, которые были для них столь же неприкосновенны, как и мы сами. И даже некоторые члены рабочего совета, притворявшиеся коммунистами, искренне — но полушепотом — сетовали мне:
— Эх, барин, дурное дело приходится нам тут творить!
— Приходится? — саркастически спрашивал я.
— Приходится, — серьезно кивал человек. Серьезно, устало, ожесточенно. И все же когда я остановился перед этими сваленными бессердечно вещами, лежавшими сплошной массой, словно огромная груда угля, спрессованными, неотделимыми друг от друга, переставшими быть самостоятельными предметами, выхваченными из своего времени и пространства, из своей системы координат, словно бы сблеванными в кучу на новом месте, — вот тогда я впервые увидел, в чем отвратительность массы, когда масса являет собой не ослепительное богатство, а кучу отвратной блевотины в центре моего замка. На мгновение я подумал, что понимаю теперь этих красных: очевидно, именно так они видели это и прежде, вне системы координат, ибо никакой системы они и не знали.
Штерк один за другим опечатывал книжные шкафы, я, как плохой дворецкий, болтался у него под ногами, делая вид, будто помогаю ему работать. Он заметил, что уже пятнадцать лет является коммунистом по убеждению. На что я заметил, что триста пятьдесят лет исповедую католицизм.
— Католическая — значит универсальная, — сказал я. Он жарко кивнул.
— Да, конечно. Я понимаю вас! — И поспешил успокоить меня, что отныне я не буду платить налоги, но меня это вовсе не успокоило (не знаю уж почему). А замок позднее будет национализирован, то есть будет служить благородным целям. И при этом еще пытался меня убедить, что ежели я нарушу какие-нибудь их запреты, то ждать от революционного трибунала пощады мне не придется.
— Вы мне угрожаете, Штерк?
Он сделал вид, будто не расслышал. Лед под нашей беседой потрескивал. Вынужденная любезность требовала некоторой косметики. Я воздерживался от предубеждений, связанных с евреями, зная, что всякое упоминание о них они встречают в штыки, хотя сами себя выделяют, и очень охотно. Относятся к человечеству приблизительно так же, как секеи к венграм: когда секея спрашивают, венгр ли он, он только головой мотает, что значит скорее „нет“, чем „да“, но потом добавляет: „Может быть, я и венгр, только лучше“. Что касается отделения себя от других, то примеров теперь было более чем достаточно. Все прежние безумные растраты не шли ни в какое сравнение с тем, что творил „комиссарский кагал“, предоставлявший самым никчемным евреям власть, благосостояние и богатство. И если где-то на чиновничьей лестнице был христианин, то „комиссары“ не успокаивались до тех пор, пока его место не занимал кто-нибудь „из своих“. А уж как, с каким гонором и жестокостью эти парвеню, не имеющие ни воспитания, ни образования, обращались с бывшими хозяевами, судить может лишь тот, кто являлся свидетелем их шумной, высокомерной и лихорадочной активности, какую они проявляют обыкновенно на всяком общественном поприще.