Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я умолк, не зная, стоит ли продолжать, но все же продолжил:
— Бюрократия будет божеством двадцатого века, господин Штерк, этого вы добились, и это немало. Но я не способен предвидеть, к чему приведут ее неизбежные следствия. Думаю, что вы тоже.
— Разница только в том, — с неожиданной грустью в голосе ответил мне Штерк, — что нас это не волнует.
— Милый Штерк, я вовсе не сомневаюсь, что эти ваши теории — наилучшие в мире социалистические теории, которые вы пропагандируете уже не один десяток лет и которые обещают нам Золотой век. Но теперь, когда вы взялись применить их на практике… Да вы хотя бы взгляните, как комично и глупо болтаются эти драпировки на моих книжных шкафах! — Штерк молчал, а я, что мне было еще делать, продолжал говорить. — Все эти ваши указы, как на подбор, либо глупости изначально, либо становятся таковыми, достигая прямо противоположного действия, сколь бы высокими целями вы ни руководствовались. — Штерк по-прежнему молчал, и у меня было ощущение, что он принимает мои слова всерьез, и во мне это вызывало уважение, тем более что самому мне с той же серьезностью относиться к его словам удавалось лишь фрагментарно. Когда венгерская Коммуна потерпела крах, он явился ко мне, но я, вопреки своему любопытству, принять его отказался. Он эмигрировал в Вену, как говорили в селе, потом в Москву, потом снова в Вену, где погиб при загадочных обстоятельствах. Часть моих информаторов говорит о самоубийстве, другая — о нелепой случайности! — Распределение буржуйских, как вы изволите выражаться, квартир между неимущими пролетариями? Bon[92]. А впрочем, не bon, ибо буржуй квартиру свою заработал, но не будем об этом. Что в результате? Вшивые коммуналки? А как прекрасно звучит: росчерком пера превратить дворцы в санатории для трудящихся! И разве не эгоист, не изверг — человек, против этого возражающий? До чего же вы все примитивны, Штерк, до чего смешны!
Странно, но я на него кричал. Мои слуги — по их указаниям — перетаскивали мои вещи. Я решил наконец поделиться с ним мыслями о вещах, выброшенных из привычного окружения, из векового контекста, которые для них, представления не имевших об этом контексте, были и впрямь неким нагромождением, какой-то бесформенной отвратительной кучей. Все это мне напоминало о варварстве, но я не стал говорить об этом Штерку, а только заметил:
— Несомненно, нагромождение этих вещей — зрелище неприглядное. Надеюсь, вы понимаете, господин Штерк, разницу между изысканным ужином и жратвой?
— Конечно, ваше сиятельство. Тем не менее голод вносит в ваше высказывание некоторый нюанс.
— Что вы имеете в виду, извините?
— Я имею в виду, что люди хотят жрать! В этом случае между ужином и жратвой определить разницу затруднительно. Для этого нет критериев! Гурман, я его понимаю, презирает голод. И он прав! Что за бред, поедать что-нибудь, что ему не по вкусу! Что за бред, отказать себе в чем-то изысканном! Однако когда „имущие“ и „неимущие“ сталкиваются лицом к лицу, их точки зрения различаются кардинально! Горбушка хлеба, смазанная тоненьким слоем смальца, господин граф, не имеет, как вы изволите выражаться, контекста!.. — Я хотел перебить его, но он не позволил. — И если для кого-то горбушка хлеба — это и есть весь мир, если внутри урчит голод, а снаружи — горбушка хлеба… то это, простите, совсем не то, что звездное небо над головой и нравственный закон внутри нас!
И опять эта поразительная беспардонная легковесность! Ну за что мне любить евреев? Эта драматическая иеремиада! Я уже готов был воспринять Штерка всерьез — а тут это кабаре! Кант и будапештский клошар!
— Голод — могучая сила! — добавил он весело.
— Не знаю, что и сказать, — ответил я раздраженно. Это чувство, когда человек не знает, как реагировать на события, очень часто посещало меня в „133 славных днях“ Коммуны. Мне приходилось вступать в речевые контакты с людьми, с которыми прежде меня разделяли океаны. Теперь они испарились. Мне не раз приходилось читать красочные повествования о путешествиях караванов по выжженной солнцем пустыне, где всегда в какой-то момент измученному жаждой путнику вспоминался, безмерно усиливая его муки, некогда выпитый им прекрасный напиток; точно так же тянулась тогда и наша жизнь, медленная и все более невыносимая.
Намекая на свой ограниченный опыт по части голода, я заметил:
— Нет, пожалуй, хорошего коммуниста из меня не получится.
— Боюсь, что вы правы, граф. — Штерк казался разочарованным. Возможно, он ожидал продолжения разговора на эту тему.
Страшнее террора была для меня абсурдность происходившего. Мне страшно, когда я вообще не понимаю кого-то или чего-то. Ведь не могу же я исходить из того, что человек сам не ведает, что творит, хотя иногда такое предположение может быть самым полезным. Я убежден, что абсурдность идет от неверия в Бога. Ведь если лишить человека бесконечного горизонта, то взгляд его спотыкается.
— Вот и ваш коммунизм походит на такой спотыкающийся взгляд.
— А может, беда как раз в самом зрении? Бегает взгляд — вот и спотыкается! Вам не кажется, что слепой — самый спокойный из созерцателей?
— Ваши парадоксы меня утомляют!
— А меня — ваша логика! — И добавил, что христианство и есть тот слепой, устремивший свой взгляд в бесконечную пустоту горизонта.
— Вы дерзите?
— Нисколько, ваше сиятельство.
Я охотно ему поверил.
И еще раз вернулся к абсурдности, поскольку моя антипатия к большевизму происходила не от того, что я потерял состояние, и даже не от ужаса при виде пролитой крови, а в первую очередь от созерцания абсолютной разнузданности, бескультурья и почти неуловимой глупости, которые проявлялись, когда эти бестии проводили в жизнь свои идеальные, как они полагали, марксистские принципы.
— Почти не уловимой глупости… — Штерк пробовал слова на вкус, как голодный, — но не с той, упомянутой им, дикой жадностью, а напротив, как человек, понимающий толк в словах и расслабленно, не спеша ими наслаждающийся. — Почти неуловимая, почти не уловимая глупость… это красиво… а ведь глупость — могучая сила.
И голод могучая сила, и глупость могучая сила! Похоже, революционер Штерк обрел наконец могущество, которого ему не хватало. В любом случае, он, видимо, думал о нем больше, чем все члены нашей несчастной семьи, вместе взятые. Впрочем, это unfair idea[93].
— Практика, ваше сиятельство, и вашей семье это хорошо известно, — тут Штерк покраснел, — непременно предполагает некое отдаление от идей, содержит в себе элементы интеллектуальной лени, нерасторопности. Что слово „глупость“ отражает достаточно точно, хотя, несомненно, размывает представления об ответственности. Вспомним, граф, о весьма продолжительной, славной и, я бы сказал, многотрудной истории церкви.
— Уж не хотите ли вы сравнить Святую Церковь с системой Советов?