Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пока опальный прапорщик тащился без вещей и без денег от Тамани до Ставрополя, пока ожидал, чтобы выдали прогонные, государь успел обозреть весь Кавказ и 17 октября около семи часов вечера въехал в Ставрополь. Город, раскисший от многомесячной слякоти, был настолько непригляден, что император велел его упразднить. И если бы Вельяминов, человек твердый и властный, не объяснил царю-батюшке, что более удобного в стратегическом отношении места для штаб-квартиры на Северном Кавказе не отыскать, приказ наверняка бы исполнили. Вельяминова Николай не хотел огорчать: Вельяминов был единственным из господ кавказцев, в чьих действиях Его Величество Ревизор не узрел никаких отклонений.
«Представьте себе, – рассказывал много лет спустя очевидец этого события, – осеннюю ночь, черную… Через Ставрополь проезжал Николай I. Народ толпами… А в гостинице – молодые люди. Один – Лермонтов, поэт… Другой – тоже поэт. Из декабристов… Одоевский Александр… Оба – между двумя ссылками… Разговаривали. Пили вино. Было о чем поговорить… Вдруг декабрист Одоевский Александр выскочил на балкон. Плошки чадили… Мрачно! Заметьте: император был в Ставрополе, и Одоевский закричал: “Аве, цезарь, моритури те салютант! (Цезарь, обреченные на смерть тебя приветствуют!)” Все испугались – страшно. Схватили Одоевского за руку: – “Что ты, брат? Услышат, беда!” “Ну, господа, русская полиция по-латыни еще не обучена!” Правильно. Но – смело. Даже до дерзости».
Дошла ли выходка Одоевского до полиции – неизвестно. Но Вельяминов о ней узнал и сделал «отеческое предупреждение» идущим на смерть: «Помните, господа, что на Кавказе есть много людей в черных и красных воротниках, которые следят за вами и за нами».
По свидетельству декабриста Николая Лорера, молодежь лермонтовского круга – Сергей Трубецкой, Столыпин-Монго, Михаил Глебов и даже Александр Васильчиков – «чрезвычайно любила декабристов вообще». И только с Лермонтовым Лорер не нашел общего языка – ему «с ним было как-то неловко». Михаил Юрьевич Николаю Ивановичу резко не понравился – «желчный и наскучивший жизнью человек».
Не думаю, чтобы в отношении «декабристов вообще» Лермонтов чем-нибудь отличался от Столыпина или «милого Глебова»; как и все его поколение, он рос, неся в себе чувство вины перед ними – мучениками. А вот при первом же столкновении убедился: они не понимают его. И тут же, мгновенно, в ответ на глухое раздражение, вызванное непониманием, возникала защитная реакция: он сжимал свои чувства «из недоверчивости или гордости», пряча себя, настоящего, прикрывая истинную свою природу желчной холодностью.
Декабристам, чтобы продолжать жить, нужна была вера в преблагую, премудрую и всемогущую причину всего сущего; их правильно и цельно устроенная душа не принимала ни лермонтовского скептицизма, ни лермонтовского стоицизма, единственной опорой которому были: гордость и личное достоинство. Коллективисты, они не могли понять человека, который не скучал сам с собой, в пустыне. Уж на что чуток был Кюхельбекер, а и тот удивился: зачем Лермонтов «истратил свой талант на изображение такого существа, каков его гадкий Печорин?». А уж принять генеральную установку Лермонтова: «Будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить – это уж бог знает!», – они были совершенно не в состоянии. Впрочем, подобный взгляд на задачу литератора и литературы и Пушкин бы не принял. Недаром же охладел к истории Петра, как только после многолетнего изучения документов понял, что не сможет предложить опыт «исполина» в качестве панацеи от российских неустройств. И как историк охладел, и как прозаик, хотя, казалось бы, какой простор для романиста, какая густая замесь жизни, где все так причудливо и так по-русски соединилось: великое и ничтожное, временное и вечное! Приблизился и, разглядев там, где думал найти идеал монарха, клубок противоречий, зажмурился, растерялся и, скрывая сам от себя растерянность, неспособность постичь феноменальное явление, «отделался» от поверженного кумира осторожно и дипломатично: «Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательности и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом».
Какой смысл указывать болезнь, если не знаешь, как ее излечить?
Первый из героев 14 декабря, перед которым Лермонтов раскрылся, – Александр Одоевский. Впрочем, Лермонтов не единственный, кто именно Одоевского выделил и принял целиком; точно так же оценил Одоевского и Николай Огарев. Чем же пленил двух поэтов «милый Саша»? Чем обворожил – таких похожих и таких разных? Ни политической твердости Пестеля. Ни прочности Пущина. Спады. Депрессия. Малодушие в первые дни ареста. Раздражение и «обормотство», но при этом естественность, «страдание, которое не носится вокруг своей личности, около неудач самолюбия», и полное равнодушие к «миллиону» – идолу «ничтожного века». («Миллион, да тут не нужно ни лица, ни ума, ни души, ни имени – господин миллион – тут все». Лермонтов, «Два брата».)
К тому же было в Одоевском и еще важное, для Лермонтова, которого с младенчества мучила непрочность всего земного, может быть, наиважнейшее. Примерно в то же самое время В.Кюхельбекер записал в сибирском дневнике: «Не радует меня прекрасный твой мир, мой Боже. Я… стольких любил и стольких утратил, что утомился даже от печали». Усталость от печали, нечто вроде эмоциональной дистрофии, Лермонтов заметил и в переведенных на Кавказ декабристах; лишь милому Саше удалось каким-то чудом сохранить себя живым: не износился, не утратил ни «блеска лазурных глаз», ни «живой речи», ни сердца, продолжающего, несмотря на двенадцать лет каторги, любить все то, что любило прежде, и так же сильно и нежно, как прежде.
22 октября 1837 года Лермонтову наконец-то оформили подорожную и выдали прогонные. Теперь можно было ехать.
О впечатлениях, какие оставила дорога из Предкавказья в Грузию, проза Лермонтова молчит. Для прозы он выбрал не первое, восторженное, а второе, притушенное, впечатление. Все его предшественники, включая Пушкина, описывали Военно-Грузинскую дорогу по направлению от Владикавказа к Тифлису. Лермонтов перевернул традиционный маршрут. И Максима Максимыча, и Печорина мы встречаем едущими из Тифлиса во Владикавказ. Между тем в письме к Раевскому Лермонтов своими первыми впечатлениями, хотя и бегло, все-таки поделился: «Как перевалился через хребет в Грузию, так бросил тележку и стал ездить верхом; лазил на снеговую гору (Крестовая) на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии, как на блюдечке, и, право, я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух – бальзам; хандра к черту, сердце бьется, грудь высоко дышит – ничего не надо в эту минуту: так сидел бы да смотрел целую жизнь».
Перевалив через хребет (в октябре), Лермонтов мысленно отложил и роман – он снова стал поэтом. Волшебный воздух Грузии вернул ему высокое расположение духа. Не там ли, на вершине Крестовой, откуда видна половина Грузии, пришла ему счастливая мысль – перенести действие «Демона» в этот горный край? Но по-настоящему «Демон» «ожил» после того, как Лермонтов, прибыв в свой полк, поездил по «самой грузинской» Грузии, проникся духом ее, познакомился и с владельцем Цинандалов – князем Александром Чавчавадзе, и с «милой дочерью его» – Ниной Грибоедовой.