Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я только теперь, перед ее концом и распадом, узнал эту франкфуртскую сангху, которой ведь совсем не знал до сих пор, хотя и теперь, изредка заходя на вечерний дза-дзен, оставался посторонним, случайным в ней человеком; я приходил бы чаще, наверное, но что-то почувствовал в этой сангхе и этих людях такое, что не располагало к более частым приходам, что-то почти неуловимое, необъяснимое для меня (покуда Ирена и Виктор не раскрыли мне кое-какие тайны), чего, как по наивности полагал я, в дзен-буддистской сангхе быть не может, быть не должно, хоть я и знал из книг, что в дзен-буддистской сангхе бывает все, что угодно… А по видимости, все было так же: тот же бамбук за оранжерейными окнами, тот же запах сандаловых курительных палочек, так же воткнутых в песок и в чугунные ежики; тот же всегдашний Вольфганг – величественный Вольфганг в миллионерских ботинках, оставляемых на всеобщее обозрение в предбаннике; тот же Герхард, маленький, быстрый и резкий, с его по-прежнему зализанными залысинами, впрочем и ныне – без усиков над верхней губою, то ли (я сам себя спрашивал) им сбритых за эти годы, то ли, наоборот, ему в фантазии, в памяти, за эти годы пририсованных мною, для усиления гейдеггерообразия, все равно несомненного (в пользу первой теории говорила его, теперь подмеченная мною, манера проводить над губой большим и указательным пальцами, от носа к щекам, как будто разглаживая и раздвигая эти усики, ныне незримые); та же бледная, страшно худая жена этого Герхарда, Элизабет, возвышавшаяся над ним своей вытравленной, белой, медицинской прической, до которой все так же дотрагивалась она, проверяя, на месте ли волосы; тот же тихий, приятный Роберт; те же вечно педагогические Анна и Зильке; та же Ирена в ее темном свитере во время сидения и зеленой яркой кофточке, надеваемой сразу после. Эта кофточка теперь не сходилась у нее на груди. Кофточка была, надо думать, другая, но фасон, цвет и размер остались, назло времени, прежними. Ирена вышла на раннюю пенсию; уже, она мне рассказывала, почти не мучили, все реже и реже ее мучили диспетчерские кошмары, видения сшибающихся самолетов; семьи, если я правильно понял, по-прежнему у нее не было; а сил еще было много, и времени было теперь навалом. Время и силы отдавала она сангхе и, как выяснилось, вместе с Виктором, хоспису; все больше времени отдавала этому хоспису, сопровождению умирающих по их мучительному пути, их страшной, их все же, как она верила, туда, куда нужно, ведущей дороге; лицо у нее такое же было славянское, польское, плутовато-честное, открытое, уже очень немолодое; такие же, те же зеленые, игриво-искренние глаза. Прибавилось еще сколько-то скорее смутных для меня персонажей: некая Беттина, некая Маргарет, некий Клаус, молодой длинный парень (ненавижу это слово, но иначе не назовешь его…), всегда ходивший в брезентовых брюках с карманами на штанинах, в черной плотно-матерчатой кофте с капюшоном, который все норовил он натянуть на продолговатую голову, оставляя видимым лишь вытянутое, неподвижное, с узким лбом и долгим подбородком лицо, чуть-чуть, пожалуй, напоминавшее того Пита-голландца, с которым некогда мы виделись в Эйхштетте. Неизменно, на вечернем дза-дзене, на воскресных, иногда тоже проводившихся встречах, посвященных чтению какого-нибудь знаменитого текста, «Синь-дзин-мин» Третьего патриарха, в другой раз, помню, не менее замечательной поэмы (если это можно назвать так) под названием «Сёдока», сочиненной неким Ёка Дайси (в японской транскрипции), странствующим монахом, всего на один день, по легенде, посетившим патриарха Шестого, любимого нашего (одного дня, выходит, хватило ему…) – неизменно на всех этих дза-дзенах и встречах присутствовала, дожидаясь своего звездного полицейско-потифарова часа, своего высшего взлета и патетического падения, белокурая Барбара, всем заглядывавшая в глаза, приглашавшая заглянуть и ей в самую нутрь, самую душеньку.
Только, опять же, теперь увидел я, какую роль играет среди этих людей, в этом месте колючеглазый и зализанный Герхард; персонаж столь гейдеггерообразный, действительно, с усиками и без оных, что мне хотелось спросить его, читал ли он, собственно, Гейдеггера (раннего уж или позднего). Задать ему этот вопрос я не сумел, не успел; я и видел-то его, может быть, раза два или три; никаких отдельных разговоров не было с ним у меня. Я был для этого Герхарда случайным, совершенно ненужным ему человеком. А он не из тех был людей, которые другими людьми интересуются просто так… На сессины я больше не ездил; велико же было мое изумление, когда узнал я от Ирены и Виктора, что гейдеггерообразный в последние годы не просто в этих сессинах участвует, но участвует в них в качестве Бобова ассистента, вспомогательного мудреца и учителя, то есть даже, замещая Боба, проводит докусаны, тайные дзенские собеседования с адептами, предлагающими очередной неправильный ответ на заданный им коан. Как уж он проводит их, этого ни Ирена, ни Виктор не могли рассказать мне, но как-то, значит, проводит, говорила (с мягким польским акцентом, на очень чистом по-прежнему, прямо гетевско-шиллеровском немецком) Ирена, с которой сидели мы в том шумном и всегда переполненном кафе возле музея Гете (не Шиллера), где, если я правильно понимаю, Тина, вечность назад, пила капучино с плосколицею Бертою; нет, говорила Ирена под грохот голосов, звон стаканов и сыпучий, сухой стук льда в ведерке у бармена – бармен, усатый (вправду и без сомненья), маленький и чем-то (клянусь!) похожий на Герхарда, значит, и на самого Гейдеггера, толок этот лед в самозабвенном восторге, в полном отрешении от всего, что шумело и происходило вокруг, с размаху опуская в ведерко длинный, острый, явно убийственный металлический штырь, – нет, говорила Ирена, она представления не имеет, как проходят эти докусаны у Герхарда, ни на какой докусан к Герхарду она не ходила, ни за что бы и не пошла, и вообще получается так, что одни ходят к Бобу, другие к Герхарду, а учеников и участников сессинов теперь так много, и съезжаются они уже не только со всех концов Германии, но из Австрии тоже, из Швейцарии тоже, даже, бывает, из Франции, в таких необозримых количествах, что давно уже нижнебаварская идиллия кончилась – а как хорошо было, говорила Ирена, – и мест в дзен-до на всех не хватает, поэтому приходится сидеть везде – и внизу, и наверху, и даже в том безымянном помещении перед столовой, где раньше, если я помню, только деньги оставляли для Боба в последний день, да все стояли и болтали о чем-нибудь постороннем, перед тем как разъехаться (в той безымянной комнате, где мы сидели с ней рядком на диване, и Боб, прежде чем пройти в уборную, покраснев и смутившись, спросил у нас, не хотим ли мы еще что-нибудь узнать у него; а потом прошел, подумал, не подсесть ли к нам, не подсел замечательный баварский старик – Сепп Мюллер, Ганс Мейер, – которого я подвез после до Ландсхута, которого и она, Ирена, с тех пор больше не видела, а как отрадно было его присутствие на тех давних, славных сессинах; жив ли он вообще?..); и то, что приходится теперь делать дза-дзен в этой комнате, и в самой столовой, и чуть ли иногда не на лестнице, – это, конечно, ужасно, рассказывала Ирена, глядя на меня своими зелеными, польскими, игриво-искренними глазами, и долго так продолжаться не может, нужно искать новое место, или перестраивать это, что дорого и вообще невозможно, или им придется проводить сессины порознь: Герхарду со своими учениками, Бобу со своими, оставшимися у него. Герхард об этом только и мечтает, добавила, скривившись, Ирена. Неужели у него есть инка? – спросил я. Инкой в дзене именуется торжественный документ о передаче дхармы, вручаемый учителем ученику (самому главному ученику; тому из учеников, которого он, учитель, объявляет своим наследником, своим продолжателем); учение ведь передается от одного поколения к другому, по якобы непрерывным линиям традиции: от Шакьямуни до Бодхидхармы, от Бодхидхармы до Хуэй-нэня, Шестого патриарха, и от Хуэй-нэня до наших собственных, мимолетящих дней (если верить легенде…); эти линии традиции, линии передачи дхармы, подробнейшим образом расписанные и прочерченные в разных книгах и на разных интернетных страницах, весьма, как я мог заметить, занимают умы педантов, всегда с восторгом готовых оспорить чьи-нибудь притязания, особенно ежели речь идет о своем брате-неяпонце, американце ли, европейце; никакого отношения к тем инкам, которые ацтеки, эта японская инка не имеет (а жаль).