Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вообще выяснилось, что женщина ее форм, ее размеров для восточных людей, для южных людей – королева, и что там, в тех бандитских кварталах возле вокзала, в тех дворах и в тех арках, где любую другую уволокли бы в темный уголок, а любого мужчину, например меня, пырнули бы ножиком, там она проходит со своим бюстом, своим фотоаппаратом, колебанием своих бедер как ни в чем не бывало, сквозь восхищенные взоры, и ни один негр ее не тронет, ни один араб не обидит, любой турок за честь и счастье почтет быть заснятым ею на пленку, одаренным ее улыбкой… Все чаще, впрочем, делала она фотографии, лучше серии фотографий (всегда волнуют нас повторения одного мотива, вариации одной темы…), на которых людей и лиц почти не было, а если были они, то сливались с небом, исчезали среди деревьев, в тени небоскребов. Была серия фотографий, особенно мне полюбившихся, отснятых Тиной, как выяснилось, за прошедшую зиму (и впоследствии выставленных в Tate Modern); серия зимних фотографий, как сама она их называла, черно-белых, как почти все ее фотографии, с повторявшимися мотивами дороги простой и железной, кустов под снегом, низкого неба, шлагбаумов, сельских станций, далеких крыш и промышленных зданий, потерянных в снежном, пасмурном, тающем и текущем ландшафте. Уж не в тех ли местах она снимала все это, где мы с ней видели некогда всадников, шедших на приступ холмов и ангаров? А… может быть. Она снимала эту серию в гостях у своей приятельницы, сообщила мне Тина, поселившейся на хуторе в Шпессарте, между Ашаффенбургом и Вюрцбургом, в большом одиночестве. Одиночество на этих снимках тоже было большое. Один из них она подарила мне, и я смотрю сейчас на него. С первого взгляда поманил меня этот зимний бесприютный ландшафт, дорога, уходящая вдаль и влево, разделяющая фотографию на две неравные, но одинаково снежные части, лужи и подтаявший наст на дороге, белесое марево и крошечный круг солнца, обведенный вторым, уже почти невидимым кругом, скирды сена на правом поле, присыпанные, в свою очередь, снегом, ломкие, гнутые, черные ветви, ветки и веточки скрюченных холодом деревьев по обе стороны от дороги, две, наконец, фигуры в глубине фотографии, уходящие прочь от зрителя, уже готовые исчезнуть в мерзлой и мокрой дымке, в тусклом сиянье дня, непонятно даже мужчина и женщина ли, или две женщины, или двое мужчин, просто два человека. Этот снимок висит у меня на стене рядом с другим Тинином снимком, одним из ее ранних снимков, сделанных, я так понимаю, в Америке. Никакого снега там нет, нет и солнца, есть лишь блеск его на крышах домов и машин, на черной воде канала, тоже разделяющего фотографию на две неравные части. Людей нет и на этом втором снимке; только город, увиденный откуда-то сверху, небоскребы с одной и не-совсем-небоскребы с другой стороны от канала и параллельной каналу улицы, исчезающей вместе с каналом в чуть-чуть тоже дымчатой, но отчетливой перспективе; только сильный блеск незримого солнца на крышах и на воде, посреди темноты, черноты. Есть нечто общее в этих снимках, некая тройственная структура, сказал я однажды Тине; может быть, она объяснит мне, откуда это ощущение гармонии, которое охватывает меня, когда я смотрю на эти две – неравные – половинки ландшафта, городского ли, сельского, разрезанного дорогой или разрезанного каналом и улицей? Этого она не могла объяснить мне; не потому ли, она ответила, что и в нас самих есть что-то тройственное? Она рассмеялась своим грудным, глухим смехом, рассматривая вместе со мною еще в компьютере отобранные мной фотографии, впоследствии распечатанные ею в какой-то особенной, для профессионалов, лаборатории, куда простые смертные не заходят; отсмеявшись, дотрагиваясь полной рукою до своих медных, рыжих, совсем, на мой взгляд, не жидких волос, сообщила мне, что недавно, просматривая старые фото и старые записи, чуть ли еще не гимназических лет, обнаружила, среди других девических глупостей, странную фразу, именно: я – это я, он и она; и нет, она сама не понимает и тогда, наверное, не понимала, что это значит и значит ли что-нибудь, а все же влечет и волнует ее эта энигматическая, абсурдная формула.
Говорить с Тиной о фотографии, о родственных ей искусствах (какое не родственно?), о неизменных структурах, вновь и вновь вступающих в живительное взаимодействие с внезапностью, случайностью, непреложностью магического мгновения, было одно удовольствие; она схватывала на лету мою мысль; видно было, что она обо всем этом уже думала – и лучше думала, ясней думала, чем мог думать я сам (ее мысль превращалась в действие, в щелчок камеры; моя оставалась метафорой). Но видно было и то, что не только об этом хотелось ей говорить со мной, даже, может быть, совсем не об этом. Так (еще раз) попал я в странную для меня роль конфидента, и когда сидели мы, нагулявшись по Франкфурту, в том итальянском ресторане, к примеру, где сидели впоследствии с чешской галеристкой Миленой (говоря с ней об ар-деко и о Дртиколе), на фоне обжор и гурманов, Тина, отрываясь от своих собственных спагетти, норовила рассказать мне, как в очередной раз поссорилась с Виктором, какой он хороший, как она его любит, как с ним не может не ссориться… Она ревновала его к любой блондинке и любой не-блондинке (бляндинке и не…); ничего не могла с собою поделать. В те годы очень мучительно переживала она собственное старение. Все-таки приближалась она к пятидесяти, к этой роковой черте и границе, которую я сам перешагнул, никаких особенных изменений в себе не заметив. У меня не было молодой любовницы, которую мог бы я ревновать к гипотетическим сверстникам; у Тины был Виктор, и она ревновала его. И не только ревновала она его к блондинкам и не-блондинкам, но вообще, стыдясь своих чувств, ревновала Виктора к его жизни, к той жизни его, в которой она не участвовала, не могла или не хотела участвовать, к его постоянным разъездам, к его гостиничному одиночеству – одиночеству ли? вот вопрос – в Иркутске, в Лос-Анджелесе, даже к его дзен-буддизму, к дзен-до и сангхе, Бобу и Вольфгангу, тем более к Ирене и Барбаре. Ей не нравились все эти люди, все меньше и меньше нравились они ей. Даже Боб? Нет, Боб… что же?.. Боб, наверно, хороший, Боб, наверное, даже вполне замечательный. Но ей точно не нравился Герхард, не нравился Вольфганг, не нравились все эти Зильке и Анны, отвратительна была Барбара. Она оставалась чужой среди них; приходила вместе с Виктором на их совместные мероприятия, праздник сангхи в Кронберге, весенний праздник Весак, где все франкфуртские буддистские группы хвастались своей деятельностью и старались заманить новичков, на чьи-нибудь дни рождения; ей даже снимать все это не хотелось; тем не менее, как во многих других случаях жизни, она благодарна была своей камере и всем ее сменяемым объективам за возможность за ними затаиться и спрятаться (фотограф всегда чуть-чуть невидимка). Все эти люди считают себя чем-то особенным, все они знают, как надо… Чуть не в ярости вышла она из так называемого Борнгеймского Гражданского дома (Bürgerhaus), где проходил Весак, после того как вальяжный Вольфганг, заявившийся туда в самых миллионерских ботинках и с видом самого главного начальника, проверяющего, правильно ли разложили франкфуртские буддистские группы свои буклеты и книжки на отведенных им столиках и каковы таиландские кушанья, тибетские печенья, японские рисовые пирожные, продававшиеся в коридоре, соответствуют ли они его, Вольфганга, высоким гастрономическим требованиям, – после того как Вольфганг, строго и гетеобразно на нее посмотрев, вдруг сделал ей замечание – не сказал, а именно сделал замечание, – что она, Тина, при ходьбе слишком сильно размахивает руками – она, видите ли, слишком сильно размахивает руками! – а это разбрасывает внимание; гораздо лучше, и он ей очень советует, носить руки перед собой, как при кинхине, вложив одну в другую, тогда внимание собирается и мысли не разбегаются в разные стороны. Тина, по ее словам, так опешила и так разозлилась, что не сумела – а следовало бы! – послать его ко всем буддистским чертям, дзенским демонам. Сразу после этого Зильке, вечная студентка, училка и училка училок, уже вся в морщинах, мерзкая тетка, стала рассказывать Тине, как ей, Зильке, замечательно удалось похудеть, и вовсе не с помощью раздельного питания – раздельное питание это полная чепуха, а с помощью простой вьетнамской диеты, которую приводит в своей книжке один из учеников Тит Нат Хана, самого Тит Нат Хана! и что если Тина захочет, она ей даст эту книжку, поскольку в продаже ее, то есть книжки, уже, кажется, нет, или скопирует для нее, то есть Тины, соответствующие страницы, и что она, то есть Зильке, очень и от всего сердца советует Тине этой диетой воспользоваться, поскольку это не просто так себе диета, а подлинная буддистская, самим Тит Нат Ханом рекомендованная и основанная на тех принципах, которые… Тина, втайне плюнув, пошла и купила пару японских рисовых пирожных, показавшихся ей омерзительными. Виктор, когда по пути домой и все еще в ярости она с ним заговорила об этом, рассмеявшись, ответил, что не стоит, ну, правда же, обращать на это внимание, Зильке просто дура, а Вольфганг уже очень пожилой человек, он всех всегда поучает, уже все привыкли, всем все равно, а размахиванье руками – это вообще его тик, его пунктик, его конек, ему самому, Виктору, он сделал точно такое же замечание чуть ли не после первого Викторова сессина в Нижней Баварии, давным-давно, когда Виктор жил еще в Эйхштетте и они с Тиной не были даже знакомы, то есть заговорил с Виктором об этом маханье и болтанье руками сразу же, когда в последний день стало можно опять говорить, и Виктор, после первых в его жизни семи дней молчания, еще весь проникнутый и преображенный молчанием, так оскорблен был этим – как будто его холодной водой окатили – вот, оказывается, ты целую неделю боролся с собой на подушке, такую боль терпел, такое счастье испытывал, а кто-то наблюдал за тобою и думал, что ты слишком сильно руками размахиваешь, – так оскорблен был он этим, в такой тоже был ярости, что чуть было этому Вольфгангу не двинул по морде, вспомнив советское детство. Давно это было; с тех пор он научился на такую ерунду плевать с самой большой высоты. В японских монастырях с ним и не то проделывали; там хорошим тоном почитается шпынять новичка. Новичку это только на пользу. Да и Вольфганг-то прав. Он тогда был в ярости на него, а с тех пор сам складывает руки перед собою, когда чувствует, что внимание его рассеивается и мысли разбегаются в разные стороны… А что все они чуть-чуть задаются, сказал Виктор, так ведь это же люди не совсем просветленные, может быть, чуть-чуть просветленные, но уж точно не совсем и не до конца, а хуже нет не до конца просветленных, мнящих себя мудрецами. По-настоящему просветленный человек просветленным себя не считает; посмотри хоть на Боба. Боб ни капельки не задается, Боб всегда ведет себя вполне просто, совершенно естественно. В начале пути, говорит известная дзенская пословица, горы – это горы, реки – это реки; потом реки перестают быть реками, горы – горами; а в конце пути горы – опять горы и реки – сызнова реки.