Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да нет, какая инка? – воскликнула, не без возмущения, Ирена. Полной инки у него нет и быть не может, но какое-то право на преподавание получил он от их общего с Бобом учителя, или по крайней мере, она полагает, сообщила Ирена, расстегивая свою зеленую кофточку, так и так не сходившуюся у нее на груди (как если бы возмущение все еще душило ее), полагает, по крайней мере, что какое-то право на преподавание у него есть, не может этого права не быть, иначе Боб не поручил бы ему проводить докусан, но какое право, она не знает, не так уж хорошо она разбирается в этих оттенках и тонкостях иерархии; она знает, во всяком случае, и все это знают, что Китагава-роси, их общий с Бобом учитель, сколько-то лет назад подтвердил его, Герхардово, сатори, и даже не просто сатори, но завершение им полного или, может быть, не самого полного, но какого-то курса коанов, достижение им той ступени и степени, начиная с которой уже можно учительствовать, что, разумеется, на невообразимые высоты подняло Герхарда в глазах многих и многих – не всех, впрочем, – адептов, почти поставило с Бобом на одну доску. А ему только этого и надобно, объявила Ирена под звон стаканов и несмолкавший сухой стук льда в ведерке, застегивая кофточку снова. Он к этому стремился с самого начала, как я мог заметить. Нет, не заметил? Зато другие заметили. А дело в том, рассказывала Ирена, отодвигаясь от столика и обводя глазами кафе, что Герхард с Бобом познакомились когда-то в Японии, давным-давно, даже страшно подумать теперь, как давно, и хотя Герхард младше Боба, и в пору их знакомства вообще был еще юношей, от своих богатеньких франкфуртских родителей убежавшим в Японию, и в монастырь попал гораздо позже, чем Боб, – а там это важно, кто попал раньше, кто позже, там есть оттенки и тонкости иерархии, в которых не-японцу почти и не разобраться, она сама, Ирена, почувствовала это очень болезненно в тот единственный раз, когда попыталась пожить в монастыре в Киото, так что прекрасно она понимает Виктора, предпочитающего одинокий, пустынный, почти заброшенный храм в горах на Хоккайдо; так или иначе, они были там вместе, в монастыре, Боб и Герхард, вместе делали свои сессины, вместе мерзли, вставали в половине четвертого, страдали от геморроя – тут Ирена улыбнулась почти плотоядно – а в японских монастырях все страдают от геморроя, как мне, наверно, известно, – вместе брали уроки японского, вместе искали и находили или скорее не находили общий язык с монахами, редко расположенными к гайдзинам, в чем и ей, Ирене, в полной мере пришлось, увы, убедиться, и для Герхарда, как она понимает, немалым унижением было все эти годы, что Боб вдруг оказался учителем, причем не где-нибудь, а в его, Герхарда, родном городе Франкфурте, а он сам, Герхард, вроде бы учеником. А он считает себя с Бобом братьями-в-дхарме, как это называется на дзен-буддистском языке; он об этом ей, Ирене, говорил еще лет десять назад. А уж после признания его сатори Китагавой-роси, их общим учителем, совсем не готов он считать себя Бобовым учеником, вот еще, дхармическим братом – пожалуйста, учеником – уже нет… А Боб? А что Боб? Боб сам же и привлек его к докусану; и явно Боб не возражает против Герхардовых поползновений создать свою сангху. Он этого даже хочет, наверное! – воскликнула вдруг Ирена, пораженная, показалось мне, внезапной догадкою. Ну да, он, может быть, только рад будет от Герхарда избавиться наконец; и она прекрасно понимает почему. Просто не тот человек Боб, чтобы показать это кому бы то ни было, намекнуть на это кому бы то ни было… А она прекрасно понимает это, она много дела имеет с Герхардом, рассказывала Ирена, расстегивая и снова застегивая зеленую свою кофточку, глядя на меня зелеными своими глазами, и чем больше имеет с ним дела, тем менее он ей симпатичен, хотя она не может отрицать ни его образованности, ни его способностей организатора, не позволяет себе усомниться и в его дзенских успехах, подтвержденных столь высокими авторитетами… Так или примерно так говорила Ирена, плутовато-честной улыбкой и высокопарностью выражений показывая, что очень даже может она все отрицать, во всем усомниться.
Ведь это Герхард, точнее, он и его жена, Элизабет, открыли первый буддистский хоспис во Франкфурте, по примеру тех, что уже есть в Берлине и в Мюнхене; задумали и открыли. Они могли это сделать, объявила Ирена, потому что и раньше занимались паллиативной медициной, в Японии и потому что брату Элизабет, Райнеру, принадлежит во Франкфурте сколько-то, она точно не знает сколько, домов для престарелых и немощных и еще так называемых домов с медицинским наблюдением, то есть таких домов, где старики и старушки живут в отдельных квартирках, со своей мебелью, своими фотографиями на комоде, но где к ним каждый день заходит сестра милосердия и вообще они не оставлены без присмотра. Этот Райнер очень богатый человек, да и Герхард с Элизабет тоже не бедствуют. Старость и смерть – их семейный бизнес, так бы она сказала. О, конечно, не все могут заниматься уходом за умирающими безвозмездно и бескорыстно, мир не так устроен, она, Ирена, понимает это не хуже меня, кто-то должен и деньги получать за это, кто-то должен и руководить процессом, руководить всей этой… организацией достойного умирания, и свои собственные капиталы вкладывать в дело, иначе ничего не получится, она понимает, еще бы, и она даже не говорит, что это плохо, вовсе нет, под звон стаканов продолжала Ирена, и когда Герхард, возвратившись из Японии, объявил о своих намерениях и выступил со своей идеей – создать этот самый хоспис, пригласить туда другие буддистские группы, всех направлений, и тибетцев, и адептов тхеравады, из Франкфурта и окрестностей, из Оффенбаха, из Ганау, даже из Висбадена с Майнцем, – она, Ирена, первая же его поддержала, и не просто его поддержала, но еще до своего ухода на раннюю пенсию закончила полный курс паллиативной медицины, который, кстати, длится долго и стоит недешево, и на пенсию она, может быть, вышла такую раннюю, потому что очень уж трудно было совмещать все это с работой на аэродроме, как и у Виктора теперь не очень, судя по всему, хорошо получается совмещать волонтерство в хосписе с обязанностями и тяготами его банковской службы, и все же это счастье, говорила Ирена, глядя на меня зелеными решительными глазами, это счастье, верю я ей или нет, это, может быть, важнее теперь для нее, чем дза-дзен, во всяком случае, не менее важно теперь для нее, чем дза-дзен, потому что она боялась смерти всю жизнь, безумно, безудержно и бесстыдно боялась смерти всю свою жизнь, иногда, случалось, просто так, ни с того ни с сего начинала дрожать, и трястись, и дергаться, и стучать зубами от страха, и все снились ей кошмары и катастрофы, как в самолете она падает, падает, и знает, что вот сейчас погибнет, и ничего не может поделать, или как по вине ее сшибаются самолеты, горят, и рушатся, и обломками низвергаются на страшную, всю в трещинах, сожженную землю, и как она ни боролась с собою, сколько сессинов ни делала, все равно продолжала бояться, дергаться и трястись, и вот только теперь, когда ее собственная смерть уже близко – не стоит возражать ей, она знает лучше, – теперь, когда она каждый, или почти каждый день имеет дело с болью, страданием и смертью, с невыносимым горем и нестерпимым просветлением смерти, – вот только теперь она чувствует, как понемногу отступает от нее этот страх и, наверное, свобода от этого страха – это самая большая свобода, какая может быть, и, значит, величайшее счастье, какое может быть на земле. Так что она благодарна Герхарду – и терпеть его не может, говорила Ирена, расстегивая и застегивая кофточку, улыбаясь плутовской и честной улыбкой, и чем дальше, тем меньше может терпеть его, и его жену еще меньше, эту Элизабет, худющую халду, с ее перекисленною прической и лающим смехом. Она подумывает, да и Виктор подумывает – они уже не раз говорили об этом – перейти просто-напросто в другой хоспис, пускай не буддистский, а общий для всех – такие есть хосписы, не католические, не лютеранские, не антропософские, а просто общие, открытые для всех конфессий и всех убеждений. Особенно после смерти их старика-скульптора… или не скульптора, того старика с его фигурами из корней и веток, о котором они последние полгода заботились. К стыду своему, я не знал, что он умер, этот старик. Да, он умер на прошлой неделе, говорила Ирена под грохот чашек и голосов, и так хорошо умер, спокойно, не во сне и даже, им показалось, не в забытьи, но очень тихо, мирно и просто; они держали его за руки, она и Виктор, и даже не заметили, как он отошел; вдруг поняли, что его уже нет; и это такое счастье, говорила Ирена, что он мог умереть у себя дома, в окружении своих палок, своих корней, и что Виктор успел вернуться во Франкфурт перед самой кончиною старика, успел с ним проститься; и теперь они хотят устроить выставку этих деревянных фигур, и Виктор уже договорился в своем банке, что их расставят в коридорах и в холле, а там будет видно, потому что это фигуры замечательные и нельзя дать им пропасть и погибнуть, и это последнее, что они еще могут сделать для старика, – а все-таки они подумывают перейти в другой хоспис, потому что уже сил нет терпеть Герхардово всевластие, терпеть его ревность. Для Герхарда и его жены мир делится на своих и чужих. Ах вот как? Еще бы. Герхардовы ученики, особенно новенькие, смотрят ему в рот расширенными от восторга глазами, ловят каждое его слово – что слово! каждый его намек и кивок, а Боб для них – так, что-то абстрактное… Боб там сидит, на своем почетном месте, но распоряжается-то всем Герхард. Тихой сапой забрал он себе всю власть. Боб ведь власти никогда не хотел, а Герхард хочет именно власти, с отвращением говорила Ирена, да, да, она знает! именно власти, над людьми и над душами. А есть души, которым подчиняться отрада, которых чужая власть вдохновляет. Для всех этих Клаусов, этих Маргарет и этих Беттин Герхард – гуру, источник истины, податель надежды, непререкаемый авторитет, мудрец, святой, воплощение Бодхидхармы, Лао-цзы и Конфуция, глаза б мои не глядели. Он и сулит им черт знает что – голубизну с небес, говорила Ирена, используя расхожее немецкое выраженьице, глядя на меня совсем не голубыми глазами. Это Бобовы ученики сидят по десять лет безо всякой надежды на что бы то ни было, просто сидят и сидят, и она так сидела, и тем более Вольфганг, и Зильке, и Анна, и Виктор. Виктор примкнул к ним позже, но ведь и Виктор, если она ничего не путает, уже лет десять во Франкфурте. А тут все просто: скоростной дзен, интенсивный курс коанов, сатори в три года. Как не может быть? Очень даже может быть; не в три года, так в пять лет. Но все надо бросить, говорила Ирена, оборачиваясь к стойке, за которой усатенький, маленький, герхардо– и гейдеггерообразный бармен вновь пустился колоть свой сухой лед, с размаха обрушивая в ведерко убийственный штырь; надо все бросить, полностью подчиниться, делать, что скажут, жить жизнью сангхи. Ты думаешь, у них есть какая-то своя отдельная жизнь, у всех этих Клаусов? Этот Клаус живет на пособие, иногда подрабатывает на каком-нибудь складе, в каком-нибудь супермаркете, а на самом деле он просто мальчик на побегушках у Герхарда, и у Герхардовой жены Элизабет, и у Герхардова шурина Райнера, богатого человека, организатора достойных смертей. То он газон стрижет, то стиральную машину налаживает. Вот и взяли бы его на службу, если они такие добрые. Да нет, куда! это ж дармовая рабочая лошадка, всегда к услугам, всегда тут как тут. Ну, дадут ему при случае десятку, двадцатку… Газон стричь – пожалуйста, стены красить в доме для престарелых – да сколько угодно. Зачем нанимать маляров, если Клаус и так все сделает за издевательские гроши, а то и вовсе задаром. А Клаус все сделает, что Герхард скажет ему – с моста бросится в Майн, если тот пожелает полюбоваться пузырями и брызгами. Бултых – и нет Клауса. Смотреть противно, говорила Ирена, расстегивая зеленую кофточку. Она бы и не смотрела, давно ушла бы из этого хосписа, если бы… если бы… Короче, есть у нее кое-какие подозрения и сведения… не все там чисто… по финансовой части. То есть она очень надеется, что это не так, что это подозрения пустые и сведения ложные, вообще не сведения, а слухи, слушки и сплетни, очень, очень и очень она на это надеется, говорила Ирена, так часто повторив это очень, так глядя на меня своими зелеными, правдиво-плутовскими глазами, с такой усмешкой в глубине этих глаз, что ни на секунду не усомнился я в ее прямо противоположных мечтах и надеждах; все-таки, продолжая усмехаться глазами, произнесла Ирена, ей хочется подозренья свои проверить. То есть, еще раз, она ни в чем (ни в чем, ни в чем…) ни Герхарда, ни его жену Элизабет, ни его шурина Райнера, богатого человека, не обвиняет, доказательств у нее нет, и разговор этот, ради бога, пусть останется между нами, но если доказательства обнаружатся, то… То она будет счастлива, я продолжил, вывести их всех на чистую воду. Что ж, можно сказать и так. А если все договаривать до конца, то просто ненавидит она этого Герхарда. Пусть Виктор расскажет мне, как Герхард выживал его из монастыря в Киото, когда они вместе там оказались. А почему, я думаю, в свое время Боб уехал в Германию? Из-за Ясуко? Ясуко могла и в Осаке найти себе место. Ну не из-за Герхарда же? А вот она не уверена, отвечала Ирена, играя глазами и пуговицами. Герхард как раз тогда был в Японии, и что-то было там, она не знает, что именно, но что-то было там между Бобом, и Герхардом, и Китагавой-роси, какие-то были недоразуменья, тренья и раздраженья, ей даже сам Китагава-роси намекал на что-то такое, в тот единственный раз, когда она жила, или пробовала жить, в монастыре в Киото, если она правильно поняла его, Китагавы-роси, невообразимый английский, и, во всяком случае, она точно знает, что последний год Боб провел не у Китагавы-роси в Киото и не в храме в горах, куда теперь ездит Виктор, а в каком-то совсем другом месте, в совсем другом, очень традиционном монастыре школы Сото, и вот только там, вернее, только тогда, когда жил в этом монастыре, познакомился с Ясуко, вот как-то так это было, а в Сото, я сам знаю, вообще нет коанов, они есть, но это просто притчи, о которых можно поговорить при необходимости и желании, но которые никакой роли не играют во время дза-дзена, в Сото просто сидят без всякой цели, ни к чему не стремясь, и если я заметил, Боб очень редко и последнее время все реже говорит о коанах в своих, например, тей-сё, в своих проповедях, хотя и продолжает задавать их ученикам, зато о коанах непрерывно болтает Герхард, сулящий своим собственным ученикам быстрый путь к просветлению, ускоренным темпом, если, конечно, они все бросят и будут заниматься только дзеном и хосписом – и попробуй не приди на очередное добровольно-принудительное мероприятие по ремонту крыши или уборке двора в одном из богоугодных заведений, принадлежащих его шурину, богатому человеку. Я спросил Ирену, знает ли она по своему – вернее, по нашему общему с ней – социалистическому прошлому, что такое субботник. Долго смеялась она, под звон стаканов, играя глазами. Бог миловал, она отвечала, в Польше субботников не было, или не было уже в ее время, но она знает что это, ей объяснять не надо… В Польше были тоже стахановцы, Stachanow-Arbeiter, по-немецки, с польским акцентом, по складам и с видимым удовольствием проговорила Ирена. Stachanow-Arbeiter, Stoßarbeiter, ударники. Да, давно это было… Мы оба теперь смеялись. Давно это было, да мало что изменилось. Попробуй не приди на дзен-буддистский субботник. Уж они являются туда в полном составе, все стахановцы и стахановки, ударники и ударницы душеспасительного труда… И попробуй усомнись в чем-нибудь, Герхардом изреченном. Сразу получишь по первое число, во всех грехах обвинят тебя, будь спокоен. Ведь это все твое проклятое эго, твоя злосчастная самость – это они сомневаются, ну еще бы! Что бы Герхард ни говорил и ни делал, это все хорошо, ты сам виноват, если не понимаешь, как хорошо, и вообще какая разница между плохим и хорошим, между правдой и ложью? Ведь это наше эго проклятое делит мир на хорошее и плохое, на ложь и правду. А Высший Путь совсем не труден, надо только отказаться от выбора. Вот ты и откажись от выбора, и делай все, что тебе скажут, и не смей судить, не смей иметь свое мнение, и если Герхард разъезжает на «БМВ», а его жена, худющая халда, на спортивном «Мерседесе», а Райнер, устроитель смертей, на «Порше», то это хорошо, это так и должно быть, не смей сомневаться, и если Герхард с Элизабет живут на вилле в Бад-Фильбеле, а Райнер на вилле в Кенигштейне, то это просто отлично, не сомневайся, не выбирай, иди на субботник, вези Райнера на машине в Ганновер, чтобы он, бедняжка, не устал за рулем. А что он приставал по дороге к тому мальчику, дурачку белобрысенькому, который возил его, скотину, в Ганновер, то это она знает, и еще кое-кто знает, и никто слова не скажет, никто пикнуть не смеет. И что он спал с Анной, а раньше спал с Зильке, а теперь спит с молоденькой дурой, школьницей, так это вообще все знают, только не говорят ничего. Хорошо хоть Герхард не спит ни с учениками, ни с ученицами: его бы стерва Элизабет убила, небось, утюгом, если б узнала, что он спит с кем-нибудь, кроме нее самой. Хотя как можно спать с ней, это для нее, Ирены, всегда оставалось загадкой, она сама, эта халда худющая, интересуется, похоже, молоденькими, спортивненькими девицами. А Герхард что же? А Герхард, небось, подсматривает в замочную скважину. В общем, черт их там разберет, ее это не касается, ей плевать на Герхарда, и старику Вольфгангу на него наплевать, и тихому Роберту наплевать, и Джону, и Виктору. Зато и он их всех ненавидит, страшно ревнует к ним Боба. Ну как же, это он главный, а не какой-то там Вольфганг. Хотя Вольфганг занимался дзеном, еще когда Герхард в школу ходил… Но самый заклятый враг его, разумеется, Барбара, Барбара, которую вынести тоже непросто, она вынуждена признать, со своим польским акцентом говорила Ирена, хотя ведь это она сама в свое время привела в дзен-до эту Барбару, о чем с тех пор не перестает сожалеть; эта Барбара сохнет по Бобу, уже всех замучила своими восторгами, своим обожанием – смешно! – по Бобу, который на тридцать лет ее старше… Барбара с Герхардом перестали уже разговаривать, а если и разговаривают, то шпильки втыкают друг в дружку, и ничего противнее нет, когда прямо перед дза-дзеном начинается их пикировка, и продолжается сразу после, и ты сидишь в этом пронзенном враждою, исколотом шпильками воздухе, и вместо того чтобы считать свои выдохи или решать свой коан, думаешь, кто из них прав, кто не прав, думаешь, что оба не правы, думаешь о том, как все это тебе надоело. А с Бобом она не говорила об этом? Говорила, еще бы! Боб, между прочим, все видит, это Барбара думает, что он ничего не видит, что его нужно предупредить, предостеречь, защитить… непонятно, в сущности, от чего. А Боб все видит – и что же? И говорит, что это пройдет. Все проходит, и это пройдет. Как во время дза-дзена проходят мысли, как проходят по небу облака… Так и недоразумения в сангхе пройдут, говорит Боб, говорила Ирена, нужно просто дать им пройти, не обращать на них внимания, сосредоточиться на том, что единственно важно, на том, что ты вот сейчас делаешь, вот в эту минуту: сидишь ли в дза-дзене, подметаешь ли пол, пьешь ли кофе в кафе. Она тоже так думает? Нет, с удивившей меня решительностью отвечала Ирена, нет, она не думает так. Она привыкла во всем верить Бобу, но сейчас она чует недоброе, и, видимо, это… это… просто бабьи бредни, вздорные страхи, и ей самой за них стыдно, но она ничего не может поделать, говорила Ирена, глядя на меня своими правдивейшими, самыми зелеными из имевшихся у нее в распоряжении глазами, она все-таки чует недоброе. Что-то случится, что-то, и очень скоро, ужасное произойдет.