Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Равной любви не бывает, пишет Вистан Хью Оден, а раз так, то пусть я буду тем, кто любит сильнее. Она не знала, кто из них любит сильнее. Она знала, кто сильнее страдает, кто сильнее боится. Она боялась, теперь все сильней и сильнее боялась потерять его; он же (казалось ей) совсем не боялся; он так вел себя, как будто раз и навсегда ей поверил; с тех пор и был в ней уверен; ни на минуту не усомнился в ее любви; ни разу не оскорбил ее ревностью. Лучше бы оскорбил, лучше бы приревновал ее к какому-нибудь коллеге, к какой-нибудь бертообразной училке… А на самом деле никаких причин для ревности у него не было; он и вправду мог в ней не сомневаться. Она не бросит его (она думала); это он ее бросит. Рано или поздно, но он бросит ее. Разумеется, понимала она, что не удержит его ни интересом к его банковским делам, который (без большого успеха) она пыталась пробудить в себе; ни гастрономическими свершениями, к которым принуждала себя (хотя кухню до сих пор ненавидела). Она все же выучилась экзотическим выражениям вроде cash-flow, margin call и mutual fund (все равно непонятным, как ты ни бейся); выучилась готовить; даже взяла у сестры и матери пару тайных уроков кулинарии, стараясь не замечать их насмешек (что это вдруг? в твоем возрасте…); даже обзавелась (мерзко-глянцевыми) поваренными книгами (чтение которых в любом возрасте наводило на нее тоску и зевоту). Когда Виктор возвращался во Франкфурт, откуда бы ни возвращался он – с сессина ли, из Гонконга, – обед уже ждал его на столе, накрытом с той тщательностью, к которой он же и приучил ее (и которая всякий раз заставляла ее думать об отце, с набегавшими на глаза слезами). Он принимал все это с благодарностью, она видела; она видела, что прекрасно он мог бы без всего этого обойтись, да и настроение было испорчено ревностью. Она расспрашивала его об очередной поездке в Россию, а все втайне (или так казалось ему) старалась выспросить, не встретил ли он там ту гипотетическую блондинку, появления которой она так ждала и боялась. Ты только помни, что никогда не будет у тебя человека ближе, чем я. Никто тебя так любить не будет, никакая эзотерическая дура, никакая блондинка, говорила она ему, с тайной надеждой, наконец, его разозлить. Иногда это удавалось. Его глаза темнели, действительно; синий череп покрывался красными пятнами; совсем красными делались уши; еще сильнее, совсем по-детски, оттопыривались и отделялись от черепа. Он уходил в ванную, тяжело дыша, сдерживая свой гнев. Ей становилось страшно того, что она натворила; она готовилась быть такой доброй, такой нежной к нему, какой только умела быть, все сгладить, прижать его к самому сердцу и к гигантской груди, сказать ему, что она дура, что она так любит его, добиться его прощения. Он выходил из ванной с лицом отрешенно-спокойным, в буддистской недосягаемости; просить прощения было, в сущности, не у кого. Да лучше бы он вышел из себя – не из ванной (она думала; с горьким удовольствием от невинного каламбура); лучше бы взорвался, взъярился. Но он не выходил из себя; он был великодушен; он уже все простил и забыл; он был выше этих мелких ссор, ничтожных недоразумений; он снова все сделал правильно. И никакого (продолжая каламбур) выхода не было (ей казалось) из этого круга проклятой правильности, в который заключил он ее и себя.
Не только он все делал правильно, но все, что он делал, имело название; было только вот этим, никогда не чем-то иным. И всякий отрезок времени имел четкое, точное, беспощадное обозначение, определение. Если он читал (что случалось нечасто), то это было временем чтения; если гулял с Тиной по набережной (что совсем редко теперь случалось), то временем прогулки по набережной. А Тина так любила свободное время, никак не названное, ничем не заполненное. Пойти побродить по городу, посидеть в кафе, просто так. Или передумать, не ходить в кафе, открыть дверь, заглянуть внутрь и дверь снова закрыть. Пойти в парк, посидеть на скамейке. Никуда не ходить. Постоять в эркере, поговорить с Боливаром. Когда-то и в Викторовой жизни было это просто так; теперь не было. Он всегда знал, что он делает. Он даже спал сосредоточенно, словно во сне и сквозь сон сознавая, что не просто так лежит себе на кровати, а – спит. Именно спит и ничем больше не занят. Не было никаких пустот в его жизни, при всем влечении к всеобъемлющей Пустоте. Тине казалось теперь, что в этой жизни она задыхается. Боже мой, Виктор, ну давай махнем на все рукой, пошлем все к черту, поедем куда-нибудь… хоть в Таунус, как раньше мы ездили. Погуляем в горах, посидим в ресторане… Виктор ехал с ней в Таунус, и в горах гулял, и в ресторане сидел. И это было время, отведенное им для прогулки в горах, для ужина в ресторане, и было видно, что в горах ему нравится, что он смотрит вокруг и впускает в себя это сияние неба над соснами, этот смолистый запах, это белое, пухлое облако, по-прежнему медлившее в конце какой-нибудь просеки, над горным невысоким хребтом, а все же ни на мгновенье не забывал он, что времени у него столько-то, а не столько, и пропустить вечерний дза-дзен он не может, и до этого еще должен встретиться с официальным опекуном старика, о котором заботился, передать этому опекуну бумаги, из больничной кассы накануне полученные по почте.
А Тина никогда не видела этого нового старика, замечательного, если верить Викторовым рассказам, с фамилией тоже простой и простейшей – если не Ганс Мейер и не Сепп Мюллер, то Петер Бауэр и Михаэль Фишер, – старика, всю жизнь проработавшего в администрации большой больницы, на досуге делавшего чудесные, по уверениям, опять-таки, Виктора, скульптуры из дерева – даже, собственно, не скульптуры, а такие, что ли, фигуры, коллажи. Он ходил в лес, этот новый старик, и в лесу отыскивал необыкновенные корни, коряги, на что-нибудь похожие (зверя ли, птицу, даже и человека) или ни что не похожие, и дома покрывал их лаком, расставлял на полу и на полках, на крыше большого шкафа, на подоконниках, и даже теперь, когда он совсем уже плох, в дни, когда не совсем уж он плох, рассказывал Виктор, продолжает он ходить в лес, этот новый старик, благо городской лесок рядом, и собирать там корни, собирать там коряги, и Виктор ходит с ним вместе, и это всегда пленительные прогулки – так в лесу хорошо и тихо, и старик так радуется, когда что-то находит, и рассказывает ему всю свою жизнь, все тайны своей жизни, семейные, очень невинные, то, что до сих пор никому не рассказывал, и Виктор знает, и старик знает, что эта прогулка может оказаться предпоследней, последней и очень важно этому одинокому старику, что он доживает свои последние месяцы, может быть, и недели, у себя дома, а не в больнице, не в хосписе, хотя он всю жизнь проработал в больнице, и в той больнице, где он всю жизнь работал, за ним бы ухаживали с особенным вниманием и любовью. Все-таки это счастье для старика, что он доживает последние дни дома, среди своих коряг и корней, и если Виктор не может к нему заехать, то заезжает к нему Ирена или изредка еще кто-нибудь из их буддистского хосписа, хотя старик буддистом отродясь не был, зато теперь с благодарностью, иногда со слезами, сквозь слабость и подступающее забвение, выслушивает то немногое, что ему читает и рассказывает Виктор, рассказывает Ирена. Тина восхищалась Виктором, но не хотела встречаться ни с каким стариком. Это Виктор может сменить одного старика на другого; это ведь чужие, в конце концов, старики… А у нее умер отец, ее отец, а не чей-нибудь, и сколько лет осталось жить ее матери? Никаких сил не было думать обо всем этом, тем более не было сил ездить по больницам и хосписам, снова видеть капельницы, сестер милосердия. Хотелось, наоборот, набраться сил для грядущего. При каждом воскресном посещении, как Тина ни умоляла ее поговорить о чем-нибудь другом – хоть о цветочках в саду, хоть о варенье из померанцев, – о смерти и вновь о смерти, своей собственной и своего мужа, говорила с ней ее мама, хотя сама в ту пору, до первого, предварительного инсульта, оставалась относительно бодрой старухой, уже не помышлявшей о поездке в Калифорнию, скорее о путешествии на тот свет, но еще способной подагрическими руками окапывать в саду свои клумбы, любоваться лютиками и печь воскресные пироги. В январе, после Нового года, должна была Тина ехать с нею на франкфуртский крытый рынок (Kleinmarkthalle), потому что только в январе там продают какие-то особенные, какие-то правильные померанцы, горькие апельсины, необходимые ей для варки варенья из цедры, которым продолжала она, как всю жизнь это делала, снабжать дочерей, и внуков, и зятя; на Тинин робкий вопрос, не лучше ли будет, если Тина сама туда съездит, привезет все, что нужно, смотрела на дочку с упреком, с уже беспомощной и детской обидой, словно та хотела лишить ее ежегодного ритуала, ежегодного развлечения, того немногого, что вообще у нее осталось. Конечно, Тина везла ее на этот крытый рынок (где место для парковки найти невозможно), и терпеливо ждала, удивляясь собственному терпению, покуда мама наговорится со знакомым турецким торговцем, в маленькие пакетики укладывавшим засахаренные фрукты, рахат-лукум, и жареный миндаль, и чурчхелу, и помогала ей подняться, потом спуститься по лестнице и держала ее своей вечно детской рукою за уже совсем старческую, скрюченную, с твердыми и большими костяшками, руку, и когда все пакеты уложены бывали в багажник, Эдельтрауд усажена на сиденье, пристегнута тем ремнем, найти замок которого между сиденьями никогда она не могла и потому всякий раз злилась и всякий раз говорила, что в старом «Фольксвагене» было гораздо удобней, и вообще не нужны ремни эти, все это глупости, – Тина, выезжая из страшно узкой парковочной лакуны, с ужасом думала, что ведь скоро не станет и этих рук, как не стало отцовских, мягких и крапчатых, перед самым концом съежившихся, ссохшихся, как маленькие испуганные зверьки.