Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Женни рассказала о своих планах Фрюмансу, и он мужественно одобрил ее, добавив, что, если когда-нибудь будет свободен и понадобится нам, ничто на свете не помешает ему быть с нами, посвятить себя нам.
— Запомните это и вы, Женни, и вы, Люсьена, — говорил он. — Где захотите и как захотите, издали или вблизи я буду помогать вам в торговле или поступлю на службу. Все мое принадлежит вам и сегодня и впредь. Кроме аббата Костеля, никто и ничто не может встать преградой между нами. Через год, и через двадцать лет, и через тридцать я ваш, ваша собственность. И вы обе никогда не забывайте об этом.
Почти все наши вещи так и лежали нераспакованные, поэтому мы могли бы уехать в тот же вечер, но Фрюманс должен был взять часть денег Женни у господина Бартеза, поместившего их в ценные бумаги. Ехать в Тулон не имело смысла, контора все равно была уже закрыта, и мы условились, что он поедет туда завтра утром, а вечером усадит нас с Женни в дилижанс.
Решение было принято, я немного успокоилась и почувствовала себя как бы заранее вознагражденной за избранную мною трудовую жизнь. Женни была задумчива и сосредоточенна. Я повела ее на бау — мне хотелось в последний раз поглядеть вместе с ней на море и закат солнца в Провансе. Пошел с нами и Фрюманс. Мы начали было обсуждать планы на будущее, но нас обоих встревожило молчание Женни.
— Тебе нездоровится? — спросила я ее. — Тропинка очень крутая, давай вернемся.
— Нет, ходьба всегда идет на пользу, — возразила она. — Поднимемся еще немного.
Когда мы взобрались до середины склона, я усадила Женни и украдкой стала наблюдать за ней, делая при этом вид, будто любуюсь Средиземным морем в огне заката, — она терпеть не могла привлекать к себе внимание. Глаза Фрюманса тоже были полны тревоги. Женни становилась все бледней и бледней. В алом блеске заката ее белое платье казалось совсем розовым, но лицо приобрело какой-то синеватый оттенок. Вдруг голова Женни откинулась назад, я едва успела поддержать ее. Она потеряла сознание, но через секунду пришла в себя.
— Что-то мне нехорошо, дети мои, — сказала она. — Совсем нечем дышать. Я еще немножко отдохну здесь, и это пройдет — на свете все проходит.
Обмороки следовали один за другим — дважды она мгновенно приходила в себя, в третий раз беспамятство длилось около минуты. Я была в ужасе, обвиняла себя в ее болезни. Фрюманс хотел отнести Женни домой на руках.
— Нет, нет, — запротестовала она, — этим вы меня убьете. Не трогайте, дайте мне тихонько посидеть здесь, имейте терпение.
До ближайшего жилья было не меньше четверти лье. Фрюманс спустился, вернее, спрыгнул, в соседний овраг за мятой — других средств облегчить удушье Женни у нас не было. Едва он исчез из виду, как она опять потеряла сознание, руки у нее одеревенели, пальцы свело судорогой. Мне казалось, что и я вот-вот умру, свет померк в глазах, все словно подернулось какой-то свинцовой пеленой. Я уже не видела Женни, только чувствовала губами ее лоб в ледяной испарине.
Прибежал Фрюманс с охапкой мяты, и Женни стало немного лучше, но, разумеется, это лекарство не могло вернуть ей силы.
— Дети мои, — снова сказала она, и на этот раз в ее голосе прозвучала безнадежность, — я, видно, умру здесь… Чувствую, что умираю… Фрюманс, не покидайте Люсьену… И не жалейте меня, я никому не причинила зла… Никому! Умираю на солнце, на вольном воздухе… Но мне его уже не вдохнуть… Прощайте, Фрюманс, вы не знаете, как я вас любила… Не будь ее, стала бы вашей женой… Любите ее как сестру… Да, я крепко любила вас обоих! Похороните меня рядом с моей дорогой госпожой…
На этот раз обморок был так глубок, что мы уже не ощущали биения ее сердца. Фрюманс решился отнести Женни на руках. Когда мы уложили ее в постель, она была как мертвая, и нет слов, чтобы описать овладевшее нами отчаяние.
Три недели Женни была между жизнью и смертью. Доктору Реппу я не доверяла и вызвала врача из Тулона. Напрасно он уверял меня, что, несомненно, это недуг хронический, что Женни слишком долго его скрывала и перемогалась, — я не слушала его и во всем обвиняла себя, причинившую ей столько горя своим малодушием и эгоизмом. Бывали ужасные дни, бывали часы жесточайших страданий, когда сама Женни в бреду обвиняла меня в том, что это я убила ее, неустанно терзая приступами мрачности и вечными капризами. Как только недуг давал ей передышку, она клялась в противном и, не помня того, что недавно наговорила, удивлялась моему бурному раскаянию. В эти минуты она повторяла, что выздоровеет ради меня, что устроит нам обеим счастливое существование, и сердилась на свою болезнь, из-за которой откладывалось исполнение наших планов. Но наступало ухудшение — и Женни снова звала смерть, снова твердила, что довольно настрадалась в жизни и пора ей отдохнуть.
Я ни на секунду не отходила от нее, никому не доверяла даже самых ничтожных или тягостных мелочей, спала не больше двух часов в неделю, падала с ног от усталости и отчаяния, но тут врач вдохнул в меня бодрость, сказав, что Женни спасена. Впрочем, выздоровление принесло с собой еще больше нравственных мук, чем болезнь. И мое сердце и разум подверглись всем мыслимым на свете пыткам. Столь безукоризненная, когда была здорова, Женни впервые в жизни так ослабела, что ее тело уже не подчинялось воле. Меж тем бездеятельность глубоко претила ей, и когда от нее потребовалось одно лишь терпение, она вдруг потеряла мужество. Она героически боролась со смертельным недугом, искупая вырывавшиеся порой вопли отчаяния несравненным смирением и нежностью, а теперь, вновь обретя волю к действию, но еще не умея соразмерить способность хотеть с возможностью осуществить желаемое, стала по-детски слабодушна и нетерпелива, плакала, капризничала, сердилась. Женни была, что называется, трудной больной, и нередко казалось, что она совсем меня разлюбила.
Я заслуживала этой кары — слишком охотно позволяла в прежние времена нежить себя и баловать. Поэтому, несмотря на обидные выходки, я продолжала боготворить Женни и, понимая и разделяя муки ее сердца, забывала о собственных муках. Не ропща и не противясь, я пила горькую чашу, упрекая себя, что сама же ее наполнила: в этом было мое искупление.
С Фрюмансом Женни была мягче, покорнее, благодарнее. Она невольно выдавала таким образом любовь, так долго таимую, превозмогаемую, приносимую в жертву. Выдавала она и гнев, неприязнь, быть может, даже ревность, которые подавляла в себе, отказываясь ради меня от счастья. Дорогая моя Женни, каким восхищением я прониклась к ней, как наконец поняла и оценила, когда горячечный бред и вызванная им угнетенность духа приоткрыли мне ту внутреннюю борьбу, в которой победила любовь ко мне! Только теперь сквозь облик ангела проступили черты женщины, и ангел был так лучезарен именно потому, что женщина изведала глубокие страдания. В это тяжкое время единственным моим утешением были встречи с Фрюмансом — очень редкие, потому что Женни совсем потеряла сон, — и возможность рассказать, какое сокровище любви к нему я обнаружила в сердце этой святой, прежде наглухо закрытом. Я упрекнула его в том, что он тоже слишком подчинял свою жизнь моей, и заклинала встать на мою сторону и воспрепятствовать Женни вновь целиком посвятить себя мне, — а мы оба отлично знали, что, выздоровев, она попытается это сделать.