Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Если так, то повинуюсь, милостивый государь. Знаете Тминное поле слева от Дорошовицы?»
«Не знаю. Меня от тмина пучит», — бурмистр был в хорошем настроении ныне.
«Поле не поле — целина, там раньше был скотомогильник…»
«И что с того?»
«Позвольте, чтобы я заложил там ореховый сад. В пользу нуждающихся».
«И все?» — удивленно воскликнул сановник.
«Разве мало — сад?»
«Сад… — повторил он, будто пробуя слово на вкус. — И что, ты будешь при нем сторожем?»
«Да где уж, сторож там есть. Хотя и одноглазый, но поймет, где свой, а где чужой…»
«Иди, Мафтей, не смеши, ибо я замешкался с тобой. Иди, там, под Мокрой стеной[367], ждет тебя граф. Только долго не удерживай его своими сентенциями».
Я огляделся, бормоча про себя: «Смешные люди. С каких пор это я удерживаю графов?» За углом, под мохнатой пихтой, лоснился лаком берлин, разукрашенный золотыми позументами. Тяжеловесная карета с тремя лошадьми. Форейтор открыл дверцу. Из бархатного потемка блеснул взгляд старой разумной птицы. Бледное лицо, оправленное во вьющееся серебро лохматых волос и бороды. Под выпученными глазами мешки, испещренные синеватыми прожилками. Холеная, запятнанная темными веснушками рука едва вздрагивает на костяной ручке.
«Подейшлый[368] твой век, голубь», — подумал я про себя, а вслух сказал:
«Это я, Мафтей Просвирник, пришел к вам…»
«Нет, это я к тебе пришел, благодетель, — бодро, несмотря на видимую слабость, отозвался граф. — В первую голову, уполномоченный императором, хочу поблагодарить за твое подвижничество. И собираюсь, sicut decet[369], за исправную заслугу выхлопотать тебе награду».
«Вашмость, я не такой уж сильный, чтобы носить еще и такие тяжести».
Граф улыбнулся.
«Мне много о тебе рассказывали, но никто по сути так и не обозначил, кем ты есть. Кто ты, Мафтей?»
«Внук своего деда и сын своего отца».
«Хороший status. А кем были они?»
«Никем. Они держали на себе и в себе частицу Божьего мира. Пока не пришло их время».
«Наше время… — задумчиво произнес ишпан. — Я твой сверстник, достигший зрелого возраста человек… Но несмотря на это, живу и все на что-то надеюсь. На что-то избранное, что-то такое, что приготовлено, скрыто только для меня. Жду, что придет еще мое время… А может, прав Тит Ливий: наша жизнь — interregnum. Межвременье. Не знаю… Чем дальше, тем больше время тяготит меня, перестает быть моим союзником».
«О, это большая наука: превратить время из врага в друга», — сказал на то я.
«Ты думаешь о смерти, Мафтей?»
«Что о ней думать? Пусть она обо мне думает — это ее проблемы».
«Святые отцы обещают нам бессмертие… А где оно?»
«Здесь, — сказал я, кивнув на Мокрую стену. — Бейт олам, бейт Хаим».
«Что?»
«Дом вечности, дом жизни. Так жиды называют кладбища, обители своих мертвецов».
«Слышал я. Вечная жизнь… А кто ее видел?»
«Ну, крота тоже не видно, а он есть», — вставил я.
«…Зато смерть видишь на каждом шагу. Вот кладбище на кладбище. И все их не хватает…»
«Кладбища — это не смерть. Это ямы с прахом. И туда не заглядывает солнце жизни».
«Эх, — сказал, сокрушаясь, граф. — Наше с тобой солнце, Мафтей, тоже мало-помалу заходит…»
«Солнце заходит, но не исчезает. Так и мы восходим и заходим. Но не в землю, не в кладбищенские ямы. Смерть земного тела — для земной видимости. А дух неистребим и продолжает творить от вечности к вечности, как солнце, что несет свет на иной круг… Я близко знал одного благочестивого мужа, который всю жизнь прожил в горной пещере. А когда пришел последний его земной час, он сказал: «Вот и созрело время выйти из ямы. Принимай раба Твоего, Владыко». И дед мой весь век руками сглаживал гору, которая заслоняла солнце. Тянулся из ямы к свету небесному. Попробуй закопай такой дух!.. А отец… тот так и не дожил до кладбища…»
«Как это?» — удивился граф.
«А так, забрала его река, не дала в руки смерти. Поэтому и говорю, что держали они на себе и в себе сии горы, воды и берега. И я подле них».
«А мои предки, сиятельные вельможи, держат в Вене громоздкие мраморные склепы и покоятся в земле, привезенной из Иерусалима…»
«Тлен с тленом, — сказал я. — Мощи, перемешанные с пылью Святой Земли, от сего не становятся живыми. А тем более святыми. Как иерусалимская верба над Латорицей — старый пень, и ничего более».
«Там, в Священном саду императорской семьи, — продолжал граф, не слыша меня, — подготовлено место и для меня».
«Не спешите. Что там радостного?!»
«А здесь? В чем твоя радость, человече?»
«Сие не говорят, ваша светлость. Каждый должен молчать о своей радости. И о своей печали. Все, что происходит с нами доброго и злого, — то скрытый призывный голос нашего Зиждителя. Тихий, негромкий голос, и лишь для каждого из нас…»
«Э, все самое лучшее в моей жизни уже произошло. Живу, обманывая себя почестями и утехами, а внутри что-то умирает. Знаешь ли ты от сего какое-то лекарство?»
«Знаю, что лекарства не способны воскресить то, что умерло. А живое не нуждается в лекарствах. Живите, пока живется».
«И что меня ждет, Мафтей? Собственно, за сим я и пришел к тебе», — он подался вперед, доверчиво, как ребенок к отцу, наклонился ко мне.
И я не сдержался, доброжелательно засмеялся, развеивая тем смехом всю сдержанность, все напряжение сего лета.
«Высокочтимый пан, вы пришли ко мне, чтобы узнать, какие планы имеет для вас Господь?!» — На мой смех обернулись форейтор и возница, а лошади на мгновение перестали щипать траву.
Тогда засмеялся и он, сначала вымученно и растерянно, его бледное окаменевшее лицо все более разглаживалось и оживало, приобретая выражение детского лукавства.
«Спасибо тебе, мил-человек. Так я и сделаю. Спрошу об этом у Него. Как раз собираюсь на храмосвячение…»
Ишпан хотел меня подвезти, но я отказался. Марковций не любит запаха коломази, а дух богачей — и того более. В меня удался. Кто с панами пашет, тот задом волочит.
Центр города я обошел огородами, дабы избежать пустых разглагольствований. В осокорях пустил Марковция без надзора, а сам пошел по плотине. Было воскресенье, с того берега, от новой церкви, доносился тихий шум. И звон медными нитками сшивал небо. Под иерусалимской вербой я присел, поджав ноги. Вроде бы дух перевести, а на самом деле — сосредоточиться на нем. Собраться для еще одного выступления, чай завершающего в сем трудном путешествии. Приземистая, корчеватая верба показывала единственной живой ветвью на прибережную улочку, спрятанную под древними деревьями. Но я знал и без того, куда мне идти. Наконец, встал и потащил налитые свинцом ноги (только теперь догнала меня смертельная усталость) к погубленному лихолетьем займищу Грюнвальда. К сокровенной гавани моей несчастной любви.