Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И Дорофейка запел. Голос его спорхнул жаворонком под небо, разлетелся над кострами, зазвенел. И песня ветра, подслушанная им и тотчас запавшая в память, полилась над полем, разостлалась, словно река.
Стихли разговоры вокруг костров. Стихли проклятья, жалобы. Осталась одна песня. И ее подхватили десятки голосов, выплакивая в тягучем напеве свое горе, свою тоску по ушедшим.
И вдруг почудилось Дорофейке, что не на костре лежит, укрытый пылающими снопами, манус Борислав, а стоит подле него, смотрит, улыбаясь, себе под ноги, словно засмущавшись. И есть подле него еще кто-то, вроде как женщина. Длинные пшеничные ее волосы рассыпались по плечам, достает золотая волна почти до колен. И отчего-то возчик улыбается ей, а коснуться будто бы боится. Не разглядеть ее лица Дорофейке: дрожит воздух, точно в душном мареве. И кажется Дорофейке, что берет эти золотые волосы манус в широкие ладони и плетет странной своей спутнице длинную золотую косу, а она глядит на него и словно бы улыбается. И глаза у нее — радуга семицветная. Гладит она Славку по рукам — и шрамы его тают, словно и не было. А потом и сам он истаял, растворился в воздухе. Словно дымка, клочок тумана.
А странная его спутница подошла к закрайцу.
Дорофейке захотелось крикнуть ему, чтоб не касался ее. Смерть это. Смерть сама. Но закраец стоял в прежней позе, облокотясь на посох, и глядел на огонь. Не видел той, что остановилась прямо напротив него и глядит, склонив голову.
Она потянулась к нему — убрать с лица белые пряди. И словно почувствовав ее движение, повиновавшись неслышному приказу, Игор убрал волосы с лица, закинул голову, подставляя лицо солнечным лучам, а может, летевшей над полем песне.
А незнакомка прошептала что-то неслышно. Погладила великана по тонкому шраму на подбородке, поцеловала легко в высокие скулы — так братьев целуют на долгую дорогу — и пошла прочь. То там, то здесь мелькала между костров ее золотая коса…
А песня все летела, летела…
— Если станешь ты хоронить меня… Если спать понесешь на высок костер…
Агата тихо поцеловала сына в сиреневые губы. Изломанное, изуродованное топью тело Якуба принесли потихоньку, втайне от горожан, через черный ход в комнаты, что раньше занимала Эльжбета, но прийти сюда, чтобы проститься с сыном, сумела Агата только наутро.
Всю ночь Черна гуляла, празднуя возвращение Владислава. И Агата носила между праздничными кострами, как днем между погребальными, младенца-князя, и Иларий, серый от усталости, изможденный, с черными кругами под глазами, что словно бы выцвели от пережитой боли, ходил вместе с ними и поднимал с горожанами кубок за счастливое княжение Мирослава Владиславича.
— Не хочу я, чтобы называли вы меня именем ушедшего князя. Мирослав теперь ваш князь, и лучшего князя не найти Черне, — сказал было Иларий кому-то из горожан, но Агата отозвала его в сторону, попросила: — Пусть думают, что воротился душегуб Влад Чернский. Скорее удел поднимем.
— Меня величать не надобно, не желаю чужого имени, — холодно посмотрел на нее манус. И где научился-то так глядеть. Словно во всю жизнь князем был.
— Есть у тебя имя, Иларий. Зовут тебя отныне спасителем Черны, — прошептала Агата, заглядывая ему в глаза.
Глядела — и не узнавала. Словно и вправду вселился кто в синеглазого мануса. И что ждать от этого нового Илария — не могла она и представить.
— Решил спасать, так спасай. Уйдешь сейчас — и приговор подпишешь Чернской земле. Прогнали «кабана», но тотчас найдутся другие. Побудь хоть, пока Мирек на ноги поднимется, в силу войдет…
Иларий протянул руки ко князю — и Агата позволила взять его. Сжалось сердце от жалости и чего-то иного, тревожного, но горячего, когда Иларий коснулся губами лба мальчика, и тот проснулся, но не заплакал, как обыкновенно, а замер, словно околдованный синим взглядом своего нового наставника.
— Иди, — сказал он, войдя поутру в покои к Агате, когда она уж почти валилась с ног от усталости, а Мирек, выспавшись за ночь на руках, никак не желал уняться.
— Куда?
— Иди, княгиня. Знаю, с сыном проститься хочешь, вот и иди. Только, Землицей прошу, не трогай тело. Топь его приломала. Не искушай судьбу. Вдруг вернется?
— Ты же сам сказал, знаешь, как топь остановить, — ответила ему Агата. Обидно было слушать от слуги господские слова.
— Знаю, но для того придется многое нам сделать.
— Прихвостни Владовы вернулись. Наварят нам травы, пока готовишься, — попыталась ужалить мануса княгиня. — Верно, тоже тебя за своего хозяина принимают.
— Иди, госпожа, — остановил ее язвительные речи Иларий. — Иди. Не дело оставлять в Черне тело врага. Узнают — дурное может сделаться.
Она постояла у двери, не решаясь войти. Казалось, разорвется сердце от боли, от тоски, от вины, а оно молчало, словно обледенело. Словно давно, со смерти Элькиной, а может, и еще раньше, поселившаяся в ее душе пустота разъела наконец всю душу, выглодала, и теперь уж не способна Агата больше страдать. Пусто внутри. Холодно.
Вошла. Увидела лежащего на столе сына. Изломанного, завернутого, словно груда тряпья, в голубой книжницкий плащ. Сдавило грудь, так что и не вдохнуть — не выдохнуть.
Сколько хотелось ей сказать. Сколько выспросить. Отчего, едва вернув себе силу, пусть и книжницкую, а не золотничью, бросился Якуб, ее осторожный, разумный Кубусь, воевать, драться за чужой удел? Отчего не пришел раньше — помочь матери и сестре? Почему вышел против, обманул?
Да только не ответит гора кровавых тряпок. Опустело пристанище, источилась душа в землю.
И сама пришла на ум да на губы песня, что пели в поле у погребальных костров.
— Если станешь ты хоронить меня… Если спать понесешь на высок костер… — тихо запела княгиня, осторожно отогнула плащ с лица, перевязанного пропитавшейся кровью белой тканью. Поцеловала сына в губы. Тихо развязала платок. Голова мертвого Якуба мотнулась из стороны в сторону, глухо стукнул затылок о доски стола.