Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не найду Дульсинею.
Протагонист открыл первый ящик. Он был пуст. Открыл второй. Пусто. Третий. Пусто.
Он не удивился и не расстроился. То, чего нет, лишь четче обозначает контуры того, что есть. В пустых ящиках содержалась полнота прожитого, однозначность финала, неизбежного для каждого из нас. Наш последний час — это цепь последних минут, последний взгляд, который мы бросаем назад, прежде чем устремиться к свету: покалывание сквозь угасание, горизонт поворачивается на девяносто градусов, в небе и солнце, и луна. Дыханья ритм, известный нам с рождения, и последние несколько ударов сердца. Вогнутость небес и выпуклость земли. А между ними болтается веревка, длинный, местами растрепанный канат жизни, свитый из нитей незначительных отрезков времени, лишь в переплетении приобретающих силу.
Находясь в точке, где начало и конец встречаются, человек неизбежно начинает рассматривать свою жизнь как совершенное, законченное целое и вспоминает любимые мелочи, ради которых и стоило жить: прозрения, посетившие в последнюю минуту, облегчение после боли, утешение, которое мы находим в прошлом, старое кресло у письменного стола, новый лист в пишущей машинке, сдобренные временем воспоминания, чье-то окно через улицу напротив, уверенность опыта, удовлетворение, испытанное не за чужой счет, свежая газета, энтропия любви, ручка настройки радио, восхищение молодой женщиной, которая понимает, что ты совершенно безопасен просто потому, что слишком стар, заплетание кос, своекорыстная милость прощения, пульсация Гринвич-Виллидж, фетр приличной борсалино, грех и все, что с ним связано, старые письма, сохраненные адресатом, позвякивание ключей от дома, хороший табак, крепкие рукопожатия, облегчение, которое приносит логически обоснованный упрек, гуталин, почти осязаемый мускус библиотечных полок, ответ на вопрос, который задавать нельзя, впервые услышанная мелодия, молодая пара, обнявшаяся в горе, энергия эдиповой неудовлетворенности, надушенное, еще не раскрытое письмо с маркой далекой страны, религиозные утешения, длинный вырез до талии, оптимизм авиаперелетов, язвительность, трансатлантические путешествия, емкие афоризмы, кальвадос, утопические на вкус политические теории, внезапное потоотделение, задержанное дыхание, когда еще не знаешь, провал это или успех, балерины, подслушивание телефонных разговоров, заграничные супермаркеты, первый глоток холодного пива, свобода, которую дает такси, только что зародившийся честолюбивый замысел, первый визит к портному, чистый блокнот, первый поцелуй, как ты себе его представляешь, запах гамбургеров и нарезанного сахарного тростника, пубертат и сыпь проблем, с ним связанных, старая Манила, звук затачиваемого карандаша, звон колокола, голос матери, зовущей к ужину, чтение вслух с выражением, свежий ветер на щеках и щелканье велосипедных передач, незанятое поприще, сорт мороженого, выбранный через подмороженное стекло и зачерпнутый круглой ложкой в сахарную трубочку, прыжки на кровать с разбегу в доме, где ты вырос, неуемное воображение, пылинки в лучах солнца, когда просыпаешься от дневного сна, богатый аромат шампуня, пропетое кем-то твое имя, лицо, которому жизнь скоро придаст выражение, теплота, обретение первого слова, счастливое неведенье того, что будет и последнее.
Безликим пятничным утром, поставив в прихожей чемодан, я просматривал корреспонденцию, скопившуюся за время моего отсутствия. Это письмо было тонким, без марки на университетском конверте, из чего я заключил, что доставили его лично. Я немедленно вскрыл его. Содержание поразило меня настолько, что, подняв глаза на свое отражение в зеркале, я так и остался стоять. Такие известия заставляют вспомнить о неминуемости конца.
Я, видите ли, угадывал в нем свои черты. Помимо того, будучи соотечественниками, мы, как соучастники побега, разделяли схожие представления о нашей далекой родине и испытывали к ней схожие чувства. Получив известие о смерти ученика — он утонул, — я убедил себя, что знал его лучше, чем привык думать. Причиной тому мог быть мой возраст, или одиночество, или оба этих обстоятельства, поскольку одно неотделимо от другого. На самом деле я не знал и того, что должен был бы. Наши встречи ограничивались занятиями, несколькими консультациями в моем кабинете и разговорами о моей биографии, которую он хотел написать. Пару раз мы вели высокопарные беседы за чизбургерами. И все. Он был одним из участников моего семинара, и к нему я испытывал ту же зависть наполовину с жалостью, что и ко всем своим студентам. Ну, может, чуть больше зависти. Поэтому впечатление, произведенное на меня этим письмом, удивило меня самого. Сложно смириться, что несчастный случай — явление вполне заурядное, поэтому я начал гадать, что же все-таки произошло.
Жизнь, как обычно, пошла дальше, пожалуй, даже слишком ровно. Рутинные задания нового семестра, череда тревожных встреч с проктологом, послеобеденный сон, заслуженный нашими скрипучими конечностями, и нескончаемые попытки завершить рукопись, которой я, как провинившийся супруг, давно уже хранил верность. Поверх кипы бумаг на моем столе лежала незаполненная анкета; он просил поразмыслить над вопросами перед так и не состоявшимися интервью. Спустя несколько недель я вынужден был признать, что не могу выкинуть его из головы, как не могу забыть рассказы, написанные им по моему заданию: один был про то, как бабушка и дед воспитывают внука; второй про несложившиеся отношения с девушкой; в последнем, и наиболее убедительном, главный герой пытается представить всевозможные варианты первой встречи со своим ребенком, которого он не видел с младенчества.
Однажды я как-то машинально взял авторучку и стал заполнять его вопросник. Анкетные данные и мой преждевременный некролог в газете «Филиппин сан», который я поместил в рамку и поставил на стол, тяжелым грузом легли на душу. Зима отступила, и, с благодарностью принимая еще одну подаренную мне весну, я — в автобусе у окна, по дороге в аудиторию, а иногда даже на лекции, прямо посреди предложения, — стал подолгу задумываться над тем, что я впервые осознал как возможность срезать угол через зимнюю фазу собственной жизни. Я сел за стол и взглянул на испещренные страницы рукописи, собранные вместе в трех черных ящиках, — мой шедевр, мое возвращение в большую литературу, моя честная песнь о родине.
Дабы разъяснить, что происходит со мной, я погрузился в мысли о случившемся с ним. Я то и дело возвращался к единственной посвященной ему статье в интернете — безжалостно лапидарному резюме. Я постоянно представлял себе первый момент, когда мир продолжил движение без него. Я стал с опаской переходить улицу. Принимая душ, перестал намыливать пятки. И вот с сизифовой неумолимостью я заперся в своей темнице и принялся яростно перерабатывать — утилизировать — свой заждавшийся труд. При этом я походил на человека, который каждое утро надевает костюм, шутит с детьми за завтраком, целует жену и уходит на работу, которой у него уже давно нет, и все, что ему осталось, — это привычка.
Дни стали неделями, страницы — главами, недели — месяцами. Но с каждой отпечатанной страницей я все больше сомневался: что толку вести летопись древних грехов?
Однажды перед рассветом не успел я отшатнуться от рабочего стола, как меня сильно вырвало в корзину для бумаг. Весь следующий день я болел, не мог даже встать с кровати, и в лихорадочном полусне меня подстерегали мысли о вещах, которые я никогда ни с кем не обсуждал. Помолодевшими глазами — нет, его глазами — я видел, кем я сделался. Раздраженным старикашкой, обреченным на неудачу, неудачником, осужденным на вечное недовольство.