Шрифт:
Интервал:
Закладка:
II-13
(15.5.2001)
Разные настроения отчетливо различаются в Толстом. Одно безмятежное, невозмутимое, отрешенное, когда он вдумывается в мировосприятие блохи, жителя Сириуса или совсем непредставимого существа, с надеждой смотрит на тысячелетнее развитие человечества. Другое – подробное беспокойное внимание к своему состоянию, неостанавливающаяся забота выметания скандала, на котором ему грозило бы застрять: постоянная работа поддержания выхода из тюрьмы, в которую человек сам собой почему-то попадает. Эти два настроения связаны между собой и поддерживают друг друга. Свобода широкого взгляда дает покой и надежду в работе над собой, которая иначе казалась бы безысходной, Сизифовым трудом. А очищение себя от скандала, поднятие себя за волосы из болота, как у барона Мюнхаузена, как раз и готовит моменты безграничной свободы, полета. Третье – Толстой подавленный, сонный, раскладывающий пасьянс, играющий в винт, больной, бездумный. Это вялое бродящее состояние как почва, и он его допускает, не изгоняет. Оно неким образом питает, как сон, те первые два.
В настроении заботливой тревоги он кричал 27 марта 1908 года на посетительницу монахиню, что кáзни, по 10 каждый день, сделала церковь, и на ее возражения, срывая голос: «Ну так, так и сказать, что Христос говорил глупости, а мы умнее его… Это ужасно!» Почти уже полгода знавший его Гусев «никогда еще не видел Льва Николаевича таким взволнованным»[151]. 11 мая 1908 года Толстой диктовал в фонограф:
Нет, это невозможно! Нельзя так жить!.. Нельзя так жить!.. Нельзя и нельзя. Каждый день столько смертных приговоров, столько казней. Нынче 5, завтра 7, нынче 20 мужиков повешено, двадцать смертей… А в Думе продолжаются разговоры о Финляндии, о приезде королей, и всем кажется, что это так и должно быть…[152]
И не мог дальше говорить. На следующий день в дневнике:
[…] Вчера мне было особенно мучительно тяжело от известия о двадцати повешенных крестьянах. Я начал диктовать в фонограф, но не мог продолжать. (12.5.1908 // <ПСС, т. 56>)
В следующий день 13 мая 1908 года дневниковых записей нет, и понятно почему: Толстой явно был увлечен, наверное с раннего утра, и написал целиком первую редакцию «Не могу молчать». Потом он ее доделывал до 17-й рукописи до 15 июня. Торопил напечатать. 4.7.1908 года газеты «Русские ведомости», «Слово», «Речь», «Современное слово» и еще другие из центральных, и из губернских тоже, напечатали отрывки и были оштрафованы; в одном случае издатель газеты был даже арестован. Но ведь были нелегальные типографии, и гектографы, и переписывание от руки; там всё вышло полностью. Так же и на других языках, начиная с латышского. Голос был громкий.
[…] Нельзя так жить. Я, по крайней мере, не могу так жить, не могу и не буду.
Затем я и пишу это и буду всеми силами распространять то, что пишу, и в России и вне ее, чтобы одно из двух: или кончились эти нечеловеческие дела, или уничтожилась бы моя связь с этими делами, чтобы или посадили меня в тюрьму, где бы я ясно сознавал, что не для меня уже делаются все эти ужасы, или же, что было бы лучше всего (так хорошо, что я и не смею мечтать о таком счастье), надели на меня, так же, как на тех двадцать или двенадцать крестьян, саван, колпак и так же столкнули со скамейки, чтобы я своей тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю […] Люди-братья! Опомнитесь, одумайтесь, поймите, что вы делаете. Вспомните, кто вы […] Перестаньте – не для тебя, не для своей личности, и не для людей, не для того, чтобы люди перестали осуждать вас, но для своей души, для того Бога, который, как вы ни заглушаете Его, живет в вас.
К кому это обращение? Они названы: правительственные люди, министры, прокуроры, судьи, полицейские, палачи, кто пишет приговор, ставит виселицу, намыливает веревку, выбивает стул из-под ног. Такое обращение к ним было бы совершенно невозможно, немыслимо от человека, который не знал бы вживе на опыте то, что может предложить вместо страсти погони, охоты, преследования и покарания. Озабоченный кричащий Толстой в этой статье – за день до того, как раз в день записи о мучительной тяжести известия о двадцати повешенных, сделал и ту запись, которую мы читали:
Со мной случилось нынче что-то новое, необыкновенное, не знаю, хорошее или дурное, должно быть хорошее, потому что всё, что было, есть и будет, всё только хорошо: случилось то, что я проснулся с небольшой головной болью и как-то странно забыв всё: который час? Что я пишу? Куда идти? Но, удивительная вещь! рядом с этим особенная чуткость к добру: увидал мальчика, спящего на земле, – жалко; бабы работают – мне особенно стыдно. Прохожие – мне не досадно, а жалко. Так что совсем не к худшему, а к лучшему.
Не только тот самый человек это о себе записывает, но и в тот самый день, когда он задумал этот крик «Не могу молчать». И вы думаете, это вся запись за этот день? Дальше совсем откровенное одновременное присутствие в этом человеке полюса беззаботного счастья:
[…] Запел соловей под окном, до слез радостно. Сейчас только вспомнил, что я нынче, гуляя перед чаем, забыл молиться. Всё забыл. Удивительно! Сейчас читаю свое письмо Анатолию Федоровичу и не могу вспомнить, кто это.
Умиленные слезы от пения соловья, забывание всего на свете – и тот же человек в те же часы заходится в крике, который хочет, чтобы гремел на весь мир, обязательно, как можно скорее. «Не могу молчать». Качели. Без этих качелей, без «противоречий» так называемых, не было бы размаха, просто не было бы этого человека. И нужна была вся мировая слава, чтобы поддерживать эти качели – и они, чтобы ее поддерживать.
Проходит четыре месяца после того конца лета, когда по России и Европе гремит это толстовское «Не могу молчать». Для многих Толстой так и остался навсегда тот, кто «не могу молчать». Появляется дневниковая запись 6.1.1909 в Ясной Поляне о Михаиле Гершензоне.
[…] Третьего дня был настоящий интеллигент, литератор Гершензон,