Шрифт:
Интервал:
Закладка:
[…] Осуждать за глаза людей подло – в глаза неприятно, опасно, вызовешь злобу.
Толстой поэтому вокруг себя запрещал бранить правительство – то самое, которое он считал вредным и ненужным. Оно было вредным и ненужным только в зеркале участливого, совсем особого закона; и кто не брался явно за выполнение этого закона, у того вся его критика тоже вращалась в общей области обреченности, где смирение было в любом случае лучше бунта.
А непонятливость Толстого была в том, что он очень давно, как бы даже не просто по натуре со своим рождением, вкладывал себя в здесь и теперь целиком, воспитывал это в себе, любил это и считал русской добродетелью.
[…] Жизнь только в настоящем. Загадывания, предположения, желание видеть распространение своих мыслей, увеличение числа единомышленников, желание написать такое, что вызвало бы сочувствие, похвалу – всё это губит жизнь. (20.1.1909 // <ПСС, т. 57>)
Эта собранность на минуте здесь, постоянная, имела ту оборотную сторону, нам странную, как слепота или как игра актера под лучом прожектора, когда всё остальное в темноте – представьте только такого актера и такую темноту, когда у актера нет дома и гримерной и кулис, а в темноте вообще нет ничего, – что для Толстого, собственно, кроме круга его присутствия ничего по-настоящему нет и нигде ничего такого, что не сходилось бы в круг его присутствия и не было бы обращено прямо к его решению, принимаемому здесь и теперь, нет. Никакой исторически ведущей, задающей тон миру Европы или Америки нет. Никакого вышестоящего далекого Бога нет, кроме того, который открыт своей собственной силой и мыслью. Никакой каменной архитектурной иконной или невидимой святыни, кроме ощущаемого здесь и теперь бытия, нет. Богу просто негде там поместиться, на периферии моего присутствия, потому что там узкий, плоский и бледный край всего того настоящего, которое близко ко мне и ближе даже меня самого.
Понимаете теперь, почему так важно при толстовском навыке настоящего спасти себя от подавленности. Упасть это то же что провал мира, который тогда тоже заваливается. Когда он пишет, как 24.1.1909, «вчера был в тяжело раздраженном состоянии», то мы можем быть уверены в беспросветности этого мрака. Ни в какой дальней святой обители, ни в Париже, ни в будущем этот человек не видел в такие часы и не искал – вообще нигде вне себя – внешнего луча света. От тяжести некуда было уйти, некуда выбросить хотя бы часть себя хоть в воображении. Спасение снова должно было прийти из своего, вблизи, – но зато оно было тем вернее.
Эта собранность на здесь и теперь заходила у Толстого очень далеко. Здесь и теперь у него надо понимать не в пространстве и времени, а раньше, в том, что из себя видит пространство и время.
[…] Важность, значительность последствий наших поступков нам не дано знать. Доброе слово, сказанное пьяному нищему, может произвести более важные и добрые последствия, чем самое прекрасное сочинение, верно излагающее законы жизни. (10.3.1909 // <там же>)
Слово пьяному нищему или всему человечеству различаются пространством, в котором оно раздается. Громкость слова не может быть нашей первой заботой. Решающее происходит в первом невидимом непространственном движении ума. Тут собирается всё усилие, и тут же достигается всё достижение. «Всё в табе» (крестьянский философ Василий Кириллович Сютаев). Здесь до всякого слова победа или поражение. Появляется ли потом слово или нет, говорится оно глухому или миллионам интеллектуалов, относится к первому достижению меньше, чем качество взятой бумаги к качеству записанной мысли. Достижение может продиктовать собой обращение к миллионам. Цель, обращение к миллионам, поможет собраться силами для достижения. Поиски хорошей бумаги могут и помешать: мысль забудется. Расчет на массовость способен вообще в корне подорвать всякую искреннюю мысль. Все эти соображения ходят вокруг того, что единственно важно и что изменить нельзя: главное решается или оказывается уже решено до развертки в четырех измерениях хронотопа.
Ах, вынуть человека из его родной среды, где совершаются первые движения сердца, так же легко, как разбудить. Разбуженный начнет их скрывать и стыдиться, как неприличных снов. Это вырывание духа из его почвы происходит постоянно, с размахом, вот уж действительно в масштабах карты и календаря. И как-то мгновенно. Мужик в глубине почвы или носитель неграмотного самоценного ума, или его символ. Но как его легко вырвать из почвы. Может быть, легче, чем картошку.
[…] Мужик думает своим умом о том, о чём ему нужно думать, интеллигент же думает чужим умом и о том, о чём ему совсем не нужно думать. Но думает мужик так только до тех пор, пока он дома, в своей среде; как только он приобщился интеллигенции, так он думает уже совсем чужим умом и говорит чужими словами. (16.3.1909 // <там же>)
Преимуществ интеллигентного состояния много. Одно очень привлекательное то, что тут всё можно, ошибшись или что не понравилось, перетолковать, переписать, отречься. К толстовской дисциплине относится, как мы видели, одноразовость, невозможность ничего изменить. Он работает на том уровне до редакции, которую у него часто отмечают, для того чтобы успеть сказать (что на том уровне первых неуправляемых душевных движений значит и сделать) всё самое существенное (а на том уровне, как во сне, всё существенно), пока его не разбудили (собственная интеллигентность и внешние интеллигенты) и не втянули в безысходную сферу толкования.
[…] То, что читают и списывают мои дневники, портит мой способ писания дневника. Хочется сказать лучше, яснее, а это не нужно. И не буду. Буду писать, как прежде, не думая о других, как попало. (29 и 30.3.1909 // <там же>)
Пусть это вам не покажется странно. Я проверил себя, и не похоже, что я ошибаюсь. Тот же смысл у первого затца[153] витгенштейновского логико-философского трактата: Die Welt ist alles, was der Fall ist. Я предлагаю перевод: мир существует как попало. Как упало. Как выпало. И ни в коем случае никак не иначе. Всё остальное будет не мир, а наши подстроенные конструкты. Они вернутся в мир, когда мы