Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Левая грудь находилась в тени от его правого плеча, а правая – улыбалась свету, так что на миниатюрном остром соске появились блики. Ах, какой он был маленький и неопытный!
Я продолжала стоять, прислушиваясь к тихому звуку, который извлекает перо из бумаги, а потом вдруг застеснялась и залезла в кровать, под тонкое одеяло, наверняка таящее где-нибудь метку «СС». Он повернулся ко мне, отложил перо и снова фыркнул.
«Сколько вам лет, фройляйн?»
«Пятнадцать».
«Пятнадцать?»
«Да, будет пятнадцать в конце лета».
«То есть сейчас вам четырнадцать?»
«Да. Но четырнадцать на войне идет за восемнадцать в мирное время».
«Кто это сказал?»
«Услышала где-то… Я не девственница».
Как же сверхсильная любовь может унижать человека! Ребенок из Брейдафьорда стал нацистской потаскушкой!
«Причем меня даже изнасиловали».
Он поднялся со стула и лег рядом со мной, поверх одеяла, распространяя запах талька и ванильных палочек, и слегка погладил меня по волосам, словно я была мертвая, а он скорбел по мне – польской деревенской девочке, утопившейся в грязной канаве, как Гамлетова Офелия. При таких обстоятельствах я могла позволить себе нести бред:
«Вы такой красивый. Вы – самый красивый человек за всю мировую историю. Вы… А можно на ‘ты’? Я уже четыре года со всеми на ‘вы’, устала от этого – сил нет. В Исландии на ‘вы’ друг с другом только те, кто ходит в шляпе, а остальные ходят в шапках и называют друг друга на ‘ты’. А тут люди даже к своему палачу обращаются на ‘вы’. Я видела, как один кричал: „Ради Бога, я прошу вас, не стреляйте!“ – перед тем, как его расстреляли у стены высокого дома. Вы не против? Можно с Вами на ‘ты’… с тобой?»
«В Германии быть на ‘ты’ дозволяется только с теми, кого поцеловал».
«Серьезно?»
Нет, не серьезно. Он улыбнулся. Убылой улыбкой. Что его терзало? Мне нельзя было задавать все эти вопросы или находить на них ответы, потому что сейчас он смотрел мне в глаза. Отставил улыбки и отдался серьезности и любви. Мы поцеловались. На нашем поцелуе была метка: «СС».
Польские ночные жуки пели свою песенку, а поезда приходили и уходили. Мне исполнилось пятнадцать, шестнадцать и семнадцать за одну ночь. Я заснула, и мне было больно от счастья, и я была изглажена пальцами, а проснулась, когда ночные грозы выпускали дождевые потоки. Хартмут приподнялся и закрыл окно. Мы лежали будто влюбленные отец с дочерью и слушали, как небеса ударяют по земле, сто миллионов капельных лбов о камень. У нас не было будущего, но этот миг захватил нас, да и что такое жизнь, как не утро в объятьях? Я вспомнила все мои беды: голод на улицах немецких городов, длинные ночи в бомбоубежищах и изнасилование в польском лесу, и все эти этапы показались мне нетрудными сейчас – когда я лежала рядом с красавцем на Пике Блаженства.
«Я все наврала. Я была девственница. Это был первый раз».
«Вы… ты просто негодница. А может, тебе вообще тринадцать лет?»
«Да. Мне на конфирмацию следующей весной[209], – пропищала я и подождала, пока он отсмеется. – А что ты писал?»
«Ничего».
«Нет, что? Тебе придется сказать. Я тебе свою девственность отдала, ты у меня в долгу».
«Стихи».
«Я так и думала. Стихи? А про что?»
«Ах, просто… какой-то романтический старомодный Quatsch[210]в духе девятнадцатого века».
«Ну не надо так… Почитать дашь?»
«Нет».
«А когда служишь в ‘СС’, то писать можно?»
«Нет. Только убивать».
«А как это – убивать?»
«Убивший умирает. А убитый живет».
Я не поняла этот ответ и решила разобраться с ним потом.
«Значит, ты… Ты не веришь… в свастику?»
«А ты думаешь, Христос поклонялся кресту? – сказав это, он зарделся: устыдился такого сравнения. – Прости, я не Христос. – (Тут свежецелованной девушке захотелось поправить хорошего человека.) – И все же я… да… можно сказать, что я распят на свастике».
Снаружи дождь хлестал наличники, поле, всю местность. Заря, серая, как вода, поднялась с горизонта: эта картина напоминала косяк сельди в темном море.
«А ты… убил кого-нибудь?» – прошептала я ему в щетинистую щеку.
«Только себя».
«О чем это ты?»
«Я приговорен к смерти».
«Ой, за что?»
«За то, что я слабак».
Мы надолго замолчали. Я поднялась в кровати и стала размышлять над текущим моментом. Он смотрел в потолок, на белое, а я – на него, на два белка глаз. По мере того как светало, дождь утихал. Пожелтевший подоконник странно сиял в сером свете утра, добротный, толстый как камень. (Кажется, я уже сказала, что дом был бревенчатый, но как ни странно, когда я была внутри, мне казалось, что он каменный.) А где-то стоя спал Червоны своим четвероногим сном, добрый конь.
«Почему… Мы можем сбежать! Вот тут, через окно!»
«Сбежать? Куда бежать? Как кто-то сказал, в гитлеровском рейхе у всего есть глаза. Моего друга убили при попытке к бегству, как зверя, выстрелом в спину. Так что я лучше признаю… свои ошибки».
«Ошибки? Это не твоя ошибка, что армия хочет тебя убить. Мы можем сбежать в Исландию! Я встретила старую русскую женщину, которая собиралась…»
Вдруг я увидела, что за окном в огороде стоит человек. Я закрыла руками груди. За спиной у него была винтовка, и он оглядывался. Наши взгляды на миг встретились, потом он стал смотреть в сторону леса, но выражение его лица успело явить собой целую тираду: «Я презираю тебя, малолетняя военная потаскушка, и твои ночные забавы, но я тебя не укокошу, а лучше отвернусь, потому что осужденный и обреченный на смерть должен иметь хоть какое-то право на плоды жизни, пока не закрылся занавес, плоды, которые без него явно не сгниют, ха-ха-ха». (Глаза всегда более многословны, чем рот и язык.)
«Кто это? Карл?» – спросил Хартмут.
«Карл-Хайнц», – ответила я и снова улеглась, прижалась к нему.
«Да. Они меняются».
Я не успокаивалась. Я не сдавалась. Я должна была спасти этого человека, перевезти его домой, в территориальные воды Исландии, приплыть домой на пароходе «Гютльфосс», проССватанная за самого красивого за всю мировую историю человека. Из лап Гитлера надо было спасать не только евреев.