Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Алесь, держась за перила, с поводьями в правой руке, стоял рядом с конем, глядел в терпкую, тревожную тьму. Что слышал, что, казалось, видел, что представлял… Думал о первом под оккупацией кануне весны.
Вспомнил с теплой усмешкой слова Крушины:
«А там и ночка придет, когда кто-нибудь постучит в окно: «А ну, вставай, пошли биться за свое».
Алесю постучали в такую же, как сегодня, ночь. Поздно было, но он не спал. Завесив со двора соломенным матом окно, он писал за кухонным столом, крепя связь с великим и родным миром, который непременно придет… Постучал кто-то, приподняв угол мата, в стекло — негромко, как свой.
Это был Костя Вербицкий.
Алесь узнал его — еще за дверью — сперва по голосу. Во мраке сеней они обнялись. Спустя три года, целую вечность, после того утра, когда Алеся проводили в польскую армию. Тогда Костя пришел и на улице, истово, по-народному, первый раз в жизни поцеловал его неловким поцелуем простой, грубоватой и, как теперь издали видно, хорошей юношеской дружбы. В закутке-кухне, при тусклом свете коптилки, Алесь еще раз, потрясенный, узнал своего Костю, и весь мир закружился у него в душе. Весь мир — и кровь на сером, мшистом заборе, и натруженные руки, протянувшиеся к сыну!.. Руневич прикусил губу и, еле сдерживая слезы, глухо сказал… не то, что хотел, — словно остерегаясь ненужных слов:
— Садись-ка лучше здесь, у окна…
Костя бежал из плена, пришел к себе в Лань неделю тому назад. Не застал уже и хаты. Мать нашел за Неманом, у родичей. Там и переоделся.
— Видишь, уже хожу, стою — и не качаюсь…
Он улыбнулся — тот же, прежний Костя, или, вернее, его призрак: слабый, измученный, точно переряженный в старческую, до жути немыслимую худобу…
…Алесь их видел, пленных красноармейцев. Не тех, в Германии, и не тех, разумеется, что жили по деревням, у своих людей…
В январе пасынковцев погнали с обозом. Везти в город «собранные» фашистами для фронта кожухи и валенки. Фурманок тридцать, в жгучий мороз, ранним утром ехали они по обочине широкой улицы, вдоль бесконечных руин. А им навстречу… Нет, пленные уже не шли — они и не лежали даже, где упали и были добиты, по дороге с вокзала в лагерь. Навстречу обозникам, что шли рядом с санями, на обледеневшей после вчерашней оттепели мостовой алели замерзшие лужи нашей… в нашем городе — нашей крови!..
— Их недавно грузовик подобрал, — сказала Алесю укутанная платком, заплаканная женщина в пальто, с бидончиком. — Всю-то ноченьку слышался крик. И стреляли…
Одна лишь рукавица лежала на мостовой рядом с красным пятном. Не разобрать, из чего и как сшитая за проволокой. Нескладно огромная, сжатая в черный окостенелый кулак…
Всего и осталось от людей.
— Их там, за парком, закапывают, где лагерь. Длиннющие ямы, одна за одной…
Руневич снова увидел это, глядя при свете коптилки на друга, слушая его скупой рассказ о пережитом. Как он ходил в этих колоннах призраков, длинных, страшных, еле двигающихся колоннах, которые каждый день — и на ходу и на ночлеге — прореживала смерть. От немощи, от вахманской руки. Как он сох за проволокой, в отрепьях красноармейской формы, мок под дождем и костенел на морозе. Как помирал с голоду — долгой, на множество дней, часов, минут растянутой смертью. Как он наконец бежал…
— Нас было четверо. Он один. Недотепа вахман, старый, сопливый, закутанный. А мы — ну до того уже довели, что даже такие вахманы нас не боялись… Он нас под вечер гнал через поле в лагерь. Отстали от всех. С работы. Повалить мы его повалили за кустом, но никак не могли задушить. Винтовка оказалась под ним, и он не кричал, а хныкал: «Дам гельд…» Про киндер что-то болбочет. Потом один из нас, Гойда из-под Бахмача, вспомнил про свой напильник, зашитый в рубце шинели…
Больше месяца шел он с Ковельщины через Полесье. На страхе, на осторожности, на доброте своих людей добрался до родных мест…
«И наконец, — думал теперь Алесь, — постучал в мое окно…»
Снова они едут, конники. От Немана — низким лугом. Целую вечность, кажется, шлепают по воде. И они, и терпеливые кони молчат. А над ними, над кочками и водой, с надрывом стонут первые, еще бездомные чибисы. Невидимо носятся во тьме, потом снижаются, пролетают, шелестя крыльями и отчаянно плача, чуть не над самыми головами своих непонятных врагов…
Теперь уже Гена ехал впереди.
В тихом и бесконечном раздумье Руневич представлял себе его отчетливо, привычно. В новом черном полушубке, расстегнутом у ворота, чтобы видны были «кубари», в летней артиллерийской фуражке, слегка набекрень. Тихонов из тех, что в первую осень распевали с присвистом про «резину», до ужаса щедро брошенную на дорогах отступления… Однако по немецкому вызову весной сорок второго в жандармерию Гена не явился, как иные из «бойцов», в Германию, врагу служить, не поехал. Скрывался по людям, а потом, осенью, пришел в отряд. До армии Гена учился, войну начал с одним кубариком, второй заработал уже здесь. Веселый парень, голосистый, пустоватый. Бабник. И питает заметное пристрастие к заповеди: «Ура, ура, а сам в кусты!..»
За ним чвакает по воде Дайлидёнок. Этот из «гвардейцев», комсомолец, из Костиной Лани. Один из тех ребят, что первыми в округе стали партизанами, что готовились к борьбе уже в сорок первом, припрятывая брошенное оружие. Он в кубанке с красной ленточкой наискосок, на добром коне, которого недавно «сбомбил» на теплом хуторе, еще непуганом, под самым боком у хваленого районного гарнизона. Смелый хлопец Алеша, умный, душевный. А с виду — беззаботный, румяный и кругленький, с оттопыренной нижней губой, ежеминутно, был бы повод, повторяющий подхваченную где-то присказку о батяне — «нехай живет».
Костя — в шинели, но в кепке. И с пулеметом. Солдат, работник. Если б у Говореня спросить, что он понимает под словами «Костик — он самый лучший кавалерист», старик сказал бы, верно, о той спокойной, прямо-таки холодной отваге, за которую Вербицкого уважали товарищи. Старик, пожалуй, имел в виду и конкретный случай — недавнюю засаду… Там они, двадцать конников, были обнаружены в деревне, что стоит на дороге из гарнизона в гарнизон, и потом уходили от эскадрона карателей. Две дороги в лес — одна из этой деревни, другая из местечка — сходились под углом на самой опушке. Две группы конников, двадцать партизан и раза в три больше фашистов, галопом, взапуски рвались вперед по двум раскисшим от оттепели греблям. Каратели вышли