Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Догоним, само собой, — сказал он Алесю. — Да не люблю, когда идет сплошная хреновина…
— Ну, ясно: маршал, хрячок…
После паузы Вербицкий сказал еще:
— Ночь подходящая.
Это все к тому же.
Луговая низина, скучное шлепанье наконец-таки кончились.
Конники поднялись на бугор и перешли на рысь.
Бригаду догнали на гребле.
По обочинам, там, где позднее, весною и днем, можно будет разглядеть тропки под вербами, а теперь хоть чуть меньше развезена, разбита грязь, гуськом, двумя цепочками шла пехота.
Мужчины и хлопцы из окрестных деревень. Бывшие окруженцы и пленные, бежавшие из-за колючей проволоки. Десантники, что в суровую реальность этих ночей спустились под белыми облаками парашютов. И еще посланцы Большой земли, что так и притопали через фронт сюда, в Наднеманье, пехтурой, ночами. Белорусы, русские, украинцы. Это основная масса. А затем, словно представители остальных народов, — то казах, то еврей, то грузин, то ногаец…
Руневич знал многих не только в лицо. Он помнил, как приходили хлопцы, поодиночке и группами, как обрастал людьми их отряд, как разделился на два, как к двум прирос третий, четвертый… Новые люди, новые судьбы. И по мере того, как их партизанская семья, выросшая из основного ядра, первой комсомольской группы, все увеличивалась, становилась сильнее, — крепло и ощущение этой силы, ощущение кровной, животворной связи со всей отчизной, со всенародной борьбой.
Как и каждый из его товарищей, Алесь чувствовал эту силу и связь по-своему. Когда они выходили на дело всей бригадой и, как сегодня, в грозном молчании топало, скрипело по снегу, чавкало по грязи множество ног, осторожно побрякивало оружие, — Руневич вспоминал и босых, растерянных пленных красноармейцев на мостовой баварского городка, и поруганный вражьими выстрелами наш пограничный столб, и кровь, красной лужей замерзшую на камнях, и черную рукавицу… Разгром, растерянность, отчаяние — все, что довелось увидеть и услышать, — казалось бесконечно далеким, почти невероятным. Алеся с новой силой охватывало чувство великой Советской Родины, радость воссоединения с нею, которую ему не довелось испытать здесь когда-то вместе со всеми. Чувство той Родины, что уже гремит победоносными фронтами, что скоро придет и сюда!..
Это он — еще и еще раз и опять по-новому — почувствовал и сейчас, когда они, разведчики, догнали пехоту, четвертый отряд, хвост бесконечной, невидимой в темноте бригадной колонны.
Лошади шли быстрее пехоты на обочинах, конники подбадривали их, торопясь в авангард, к начальству, и, обгоняя пехотинцев, они узнавали кое-кого из знакомых.
Вот идет Новомодный. «Боец», который до этой зимы жил в Пасынках «примаком», на великую, нежданную радость перестарка Акулины. Дубина, холка — хоть дуги гни. Ой, не хотелось разувать Акулинины лапти, вспомнить, что ты солдат! Уговаривать пришлось.
А это Ленька Рымарь. Из тех подберезовских хлопцев, что осенью пришли целой группой. «Бобики» из их деревни хотели их заставить служить в полиции, приказали явиться в гарнизон. А хлопцы откопали свои припасы, вышли за деревню, дали на радостях салют, — кажется, из девяти стволов, — и подались за Неман, в пущу.
А это кто?.. Сам Володька Чижов, горьковчанин. От него когда-то, в первую осень после возвращения из плена, Алесь впервые в жизни услышал «Орленка».
Раскисшая улица в Пасынках. Моросит какой-то липкий дождик. По грязи тащится фурманка. Навоз везла и едет назад. На повозке, боком, перевернув измазанные доски, сидит «боец». Лапти — над самой землей… И вдруг смелый, звонкий, задушевный голос:
Меня называли орленком в отряде,
Враги называют орлом!..
Так и начал с середины песни, из глубины своих горьких раздумий… Протест, надежда, вера — что было в его песне? Потом стало известно — что. Володька пошел в отряд одним из самых первых. Сколько уже времени прошло, а только увидишь парня или услышишь его песню — тепло вспоминается тот первый «Орленок»…
Белобородько. Нечуй. Недавно пришли с той стороны фронта. По всему видно, кремень-запорожцы. Жбан самогона поставь на стол — не сморгнут. Письмо султану написать? Тоже, конечно, можно.
Ногаец Антон. Забавный балагур в синей с блестящими пуговицами форме польского пожарника. Смешно: где он ее откопал?..
А это кто? Что за ополченец…
— Э, Солодуха, здоров!.. — Негромко, чтоб не нашуметь, сказал Руневич и, с улыбкой вспомнив оттопыренную губу Дайлидёнка, добавил: — Нехай живет белорусская птушка батян!
Все еще в овчинной шапке с аистово гнездо величиной, в деревенском кожухе и бесстрашных сапогах… Разве что доброй торбы с салом нету.
— Ты, Алесь? Ну, здоров, братко, коли так! Хоть бы проехать дал…
Все тот же голос — мягкий, певучий, свой. Но уже наш Змитер не «энтляссен», не «сметюх»! На ремне, вверх прикладом, чтоб не намокла, длинная работница — трехлинейка. Партизанское жало, «жигало», как говорят наднеманцы.
Впервые после Германии Алесь со Змитруком встретились месяца три назад, когда Солодуха еще с двумя односельчанами пришел из-под своей Любчи в отряд. «Житья, братко, нет от них, паршивцев, — говорил он тогда. — Вот уж погань! Там, дома, так они хоть не все, а лишь иные были гитлеры. Как мой горбач, чтоб ему мукой подавиться! А тут — что ни немец, то гад. А с ними и наши собаки, которые в полицаях…»
— Как живешь, Змитер? Что-то мы с тобой редко видимся.
— Да что ж, братко, пеший конному не товарищ. Ты все рыскаешь где-то, а наше дело такое — пяхота. А что ж это вы вчетвером? Вас же, разведчиков, восемь.
— Домой заскочили, в семейный. А то три недели не были.
— И вам хватает, известно… — Он помолчал. — Кабы одинокий, братко, так оно что. Надо — так надо. Мы ведь не одни, целый свет народу на гитлеров встал. Да вот баба с малыми…
— А где они у тебя? Почему не заберешь?
— Да уже забрал. Не гибнуть же ей там, по своякам, не дрожать… В семейном они. Уже и землянку я им сладил. А все ж таки, братко, неспокой. Кабы это ты, скажем, сам на фронте, а семенники где-нибудь далеко…
— Хорошо, что хоть все живы, — тихо, глуховато сказал Алесь. И, чтоб перевести разговор, спросил: — Про хлопцев наших ничего больше не слышал?
— Да нет, братко. Что ж ты услышишь, какая теперь почта?
Не много рассказал Солодуха и при их