Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Благодарю перед лицом Твоим… — сладко шептал он с закрытыми глазами. — Благодарю Тебя, Боже, Владыка мой, что Ты сделал моим местом дом изучения Торы, а не сборище пустословов. Я занимаюсь изучением Торы, они же разговаривают о пустом. Я тружусь, и они трудятся. Я тружусь и получу вознаграждение в Грядущем мире, а они трудятся, но не получат там ничего…
Но, наверное, сегодня гаон уже слишком много занимался изучением Торы; он с опозданием снял цепочку с заслонки, потому что, несмотря на строгий запрет, сегодня старушка раввинша потеряла терпение. Услыхав движение в комнате своего святого мужа, она тихонько постучала в заслонку согнутым пальцем:
— Эля, уже время поесть, полдень!
Это была сама будничность. Нетерпеливый звон ключей, неожиданно раздающийся на исходе субботы посреди обряда Гавдолы.
— Ну, о! — рассердился Виленский гаон, но выразил свой гнев сдержанно. Это означало: «Не могла подождать! Сколько раз я тебе говорил?»
Однако второй голос, голос служанки, еще более буднично поддержал раввиншу:
— Ребе, еда переварилась. Тюря уже получается из этих… этих… как их там называют?
— Из «блюда Боруха Шика»… — подсказала раввинша.
— Ну, ну! — Худая рука гаона со строгостью хлопнула по столу. Это означало: «Тихо. Оставьте меня в покое. Еще есть время!»
И еще медленнее — чтобы показать духу соблазна, что он, Виленский гаон реб Элиёгу, не боится ни женского нетерпения, ни боли в сердце, он принялся произносить окончание начатого благословения:
— Я бегу, и они бегут. Я бегу к вечной жизни, а они бегут в мрачную могилу. Ибо сказано: «И Ты, Господь, опустишь их в мрачную могилу, этих людей крови и лжи. Они не проживут и половины своих дней. Я же полагаюсь на Тебя одного».[254]
Растягивая таким образом окончание благословения, больше напоминавшего проклятие тем, кто не изучает Тору день и ночь, а занимается торговлей, ремеслом и прочими глупостями, гаон медленно снял филактерии, поцеловал их ремешки и с особым удовольствием провел ладонью по обнаженному левому предплечью, покрытому белыми и красными полосами и бугристому, как рубель для глажки, от туго и надолго намотанного ремешка ручной филактерии. Потом гаон опустил на предплечье закатанный рукав рубахи, но ни прикосновения собственной ладони, ни прикосновения ткани он не почувствовал. Он только представил его себе, потому что все его предплечье, туго стянутое еще до рассвета, онемело. В нем только танцевали какие-то колкие мелкие мурашки. Легкие уколы перескакивали с бледных «холмиков» в красные «долины» и обратно, а потом добрались и до опухших пальцев. Это еще более обостряло вкус выполнения такой важной заповеди, как заповедь о наложении филактерий.
— Ах-ах! — богобоязненно вздохнул он и неожиданно ощутил страшную слабость в сердце. Эта слабость сразу же отозвалась в его старческих коленях так, что ему пришлось обеими руками ухватиться за книжную полку.
Но вместо того чтобы испугаться такой слабости, гаон, наоборот, улыбнулся и благожелательно покивал сам себе. Он знал, что это происходит только потому, что он внезапно вышел из своего привычного бытия, оторвался от настоящего источника жизненной силы. Как кошерная рыба, он до сих пор свободно плавал в море Торы, избегая острых, как скалы, трудных вопросов, восхищаясь рассыпанными тут и там жемчужинами мудрости. Но вот вдруг к нему постучался глупый внешний мир, нащупал его в прозрачной воде липкими пальцами, поймал своей грубой сетью, стащил с него филактерии и талес и выволок его на мертвый сухой песок повседневной жизни… И как же было тут его сердцу болезненно не затрепетать? Как тут могли его ноги не подогнуться?
2
Без талеса и филактерий, придававших его плечам окрыленность, а голове — орлиную остроклювость, маленькое тело гаона стало еще меньше. Его узкие плечи стали еще уже, и без того впалая грудь — еще более впалой. Но его голова под маленькой ермолкой, казалось, выросла, борода и пейсы неестественно растрепались. Гаон стал похож на раздраженного орла, у которого выщипали все перья, оставив лишь немного седого пуха вокруг головы и под клювом. Еще более жалким делала его тощее тело холщовая домотканая одежда, висевшая на нем, как на сухой ветке. Как огня боясь «шатнеза», запрещенного Торой смешения шерсти со льном, он зимой и летом носил только холщовую одежду, а по субботам и праздникам — белую шелковую. Все это были ткани, в которых не могло быть даже намека на смешение волокон. Страх гаона перед шатнезом был так велик, что однажды, когда он со своим служкой поехал на обрезание за пределы Вильны, ему вдруг не понравился материал, из которого была сделана внутренняя обивка кареты. Он пощупал сиденье и прямо подскочил: сплошной шатнез!.. И хотя не он носил на себе карету, а она несла его внутри себя, гаон, тем не менее, тут же остановил кучера, вылез из кареты и дальше пошел пешком. Лишь бы, не дай Бог, даже не сидеть на шатнезе.
В белизне его одежды — даже сподик его был белым — тоже имелся свой смысл. Во-первых, так яснее была видна фактура ткани, чтобы даже сомнения не могло быть, что она соткана из одного сорта нитей, а не из смеси двух сортов. Любой другой цвет скрывал бы это, затемнял бы ткань, усложнял бы выяснение ее состава. Во-вторых, в Святом Писании напрямую сказано: «Во всякое время да будут белы одежды твои»,[255] и эти слова сказал сам Экклезиаст, считавший, что все на этом свете глупости и суета сует. В-третьих, белый испокон веков был цветом скромности. Белая одежда постоянно напоминает о последнем одеянии каждого человека…
Но с тех пор как «секта межеричских и карлинских», да сотрется их имя, завела себе обычай одеваться в белое даже по субботам и праздникам, хоть им за это кости ломали, хоть их раздевали догола и пускали нагишом по улице, с тех пор белые одеяния стали отвратительны гаону. Он носил их теперь только дома, а когда иной раз выходил в синагогу, то надевал черный сподик и черную блестящую жупицу. Это выглядело даже немного по-богатейски горделиво. Но