Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все здесь сводилось к жестким, сухим треугольникам и четырехугольникам — по форме букв, святых, ясных, но плотных букв, которыми была написана Тора и напечатан Талмуд и которые противоречили веселью природы, которая вечно стремится к округлости и мягкой змеистости: в капле росы — точно так же, как в толстенном стволе дуба; в строении муравьиного тела и в нелепой наружности слона…
Ни на что подобное здесь не было и намека. Разве что — если считать это за картину — в комнате была большая надпись в рамке между двумя окнами, закрытыми ставнями. Каждое слово этой надписи начиналось с красной буквы, а продолжалось черными: «Вот закон: если человек умрет в шатре…»[240] Это была цитата, извлеченная из Пятикнижия, причем извлеченная так, чтобы она звучала в соответствии с тем, как ее толкует мидраш: человек должен умирать в своем шатре… Для гаона это указание, наверное, имело особое значение. Кто-кто, а уж он сам действительно выполнял его на протяжении всей своей долгой жизни.
В целом в наши дни подобная темная комната для ученых занятий произвела бы впечатление какого-то музейного уголка, некоей средневековой студии Фауста, искавшего разгадку тайны вечной молодости при свете восковой свечи. Груды книг возвышались вокруг него, как надгробные камни, а он, похожий на воскресшего мертвеца, сидел один-одинешенек между ними и извлекал из них свою загадочную жизненную силу….
Сам гаон реб Элиёгу и его горящая поминальная свеча действительно были здесь единственными предметами с мягкими художественными линиями, немного оживлявшими угловатые контуры этого замкнутого мирка, выдуманного богобоязненными мозгами. Светлая голова гармонично уживалась здесь с подвальным мраком.
Неяркий желтоватый — из-за желтого воска — свет был здесь единственной роскошью, которую позволял себе гаон при его великой скромности и еще большей бедности. Эти свечи делались не из сала, как у бедняков, чтобы гаон, не дай Бог, никогда не прикасался своими кошерными руками, которыми он касался святых книг и рукописей, к нечистому салу. Не освещали его верхнюю комнату и нефтью, которую привозили из Расеи и которую состоятельные обыватели и ювелиры заливали в жестяные лампады-коптилки, чтобы гаон не задыхался в непроветриваемой комнате, а дурной запах не допекал его и не отвлекал от изучения Торы.
Однако одной восковой свечи ему иной раз было недостаточно, чтобы разглядеть мелкие буквы Геморы, кривые буквы шрифта Раши, не говоря уже про крохотные буквы комментариев Тойсфойс.[241] Гораздо больше тут помогали игривые лучи солнца, от которых никак нельзя было полностью отделаться. Они просачивались в узкие щели тяжелых ставен. Длинные пыльные полосы света проталкивались через сумрак и освещали и Гемору, и Раши, и Тойсфойс, и всех комментаторов… Сама восковая свеча, стоявшая в оловянном подсвечнике, горела здесь только в качестве своего рода маяка в море Талмуда, чтобы подавать сигналы и не дать наткнуться в буре учения на жесткие противоречия вопросов, на острые, как подводные скалы, углы комментариев. Восковой свечой он пользовался только по необходимости, как и старомодными очками, купленными им когда-то в Германии, где он одно время жил. С тех пор он так и не менял очков, хотя зрение несколько раз ухудшалось. Эти очки с толстыми линзами и неуклюжими серебряными оглоблями были у него постоянно высоко сдвинуты на необычайно выпуклый лоб над полузакрытыми глазами. Сам реб Элиёгу сидел над Геморой, опершись острыми локтями на стол и образуя соединенными ладонями узкую пирамидку. Двумя старческими большими пальцами он упирался при этом в брови над глубокими глазницами. Над этой пирамидкой из двух сложенных ладоней возвышалась вторая, намного большая и намного более величественная — серебряный «воротник» талеса, накинутого поверх большой, черной как уголь головной филактерии.
В талесе и филактериях Виленский гаон изучал Тору, потому что изучение Торы было для него продолжением молитвы, а молитва — продолжением изучения Торы. Он попеременно молился и изучал Тору двадцать часов в сутки. Поэтому он снимал филактерии и талес только на те четыре часа, которые тратил на сон, еду и другие потребности.
2
Под этой двойной треугольностью, под двумя вратами — тела и одеяния, вратами мысли, вставленными во врата святости, под бледными до прозрачности закрытыми веками едва заметно двигались большие, выпуклые глазные яблоки. Только бескровные, искривленные старостью губы шепотом повторяли изучаемый раздел, изложенный на освещенной восковой свечой открытой странице. Это было похоже на тихую молитву восемнадцати благословений, которая каждый раз звучала по-разному. Иногда — в стиле чистой Мишны: «Два брата, один богатый, а другой бедный. Отец оставил им в наследство баню и маслодавильню…», а потом эта же молитва звучала на арамейском языке Геморы: «…значение закона, установленного рав Гуной, который написал в нем…»[242] Иногда — просто и коротко, как у Раши, а иногда запутанно, с изобилием деталей, говорящих о глубоких познаниях, как у Магарша.[243] Следуя один за другим, такие фрагменты складывались в единую непрерывную цепочку молитвы, почти безо всякого перехода. В эту цепочку включались и все вставки, улучшения и исправления ошибок талмудической традиции.
Заглядывать зачем-либо в книгу Виленскому гаону нужды не было. Он все это знал наизусть. Его колоссальная память содержала в себе своего рода живую, самоперелистывающуюся библиотеку из двух тысяч пятисот томов,[244] в число которых входил весь Танах со всеми мидрашами, Вавилонский Талмуд и Иерусалимский Талмуд, Сифра[245] и Сифрей,[246] Маймонид, вся раввинистическая и каббалистическая литература, все комментаторы, все молитвы и пиюты на весь год… И он не просто знал все это, а знал дословно. Он был способен сказать, на какой странице и в какой строке находится та или иная фраза. Было достаточно показать пальцем на слово в какой-нибудь книге, как Виленский гаон сразу же угадывал, какое слово находится на этом месте тремя или пятью листами позже. И все это было просторно уложено в одном маленьком, высохшем снаружи человеческом черепе, за одним необычайно выпуклым лбом. Казалось только, что это вместилище колоссальной мудрости едва-едва удерживалось на стебельке старческой шеи;