Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Катафалк был явно лишним. Потом уже, на пути к Новодевичьему кладбищу, на него стали валить венки. Он так и двигался — огромной цветочной копной.
Гроб плыл на руках к Художественному театру. При очередной смене Савва Морозов оказался в паре со Станиславским. Между ними был только — Он.
— Мы частенько спорили, даже ругались, а ведь он неизменно мирил нас.
— Не только нас, Савва Тимофеевич, — многих, многих!
— Да, при всей сокрытости, он и меня мирил. с моей‑то окаянной душой!
Станиславский мало что понял из его покаянного признания. Да и не время для разговоров. Горький захотел плечо подставить, даже старый Мамин-Сибиряк. Савва Морозов, осердясь на себя, немного отстал и покурил в конце процессии. Без папиросы он не мог, но и дымить в лицо усопшему духу не хватало. Вот так, среди бредущих старушек, поуспокоился. Вскоре и Горький к нему пристал — много было желающих подставить плечо. Он сказал вроде бы совсем пустое:
— Грядет что‑то.
— Грядет твоя буря, Максимыч, — понял смысл его вздоха.
— Знаешь, Тимофеич, мне сейчас не до бури — вина хоц!
— Погоди, попозднее зайдем ко мне. После театра?
Процессия остановилась в Камергерском переулке. Серо-зеленое здание, окрашенное стараниями Морозова, было хорошо знакомо покойному. Он всегда с волнением входил в главный театральный подъезд. Над дверями, под стеклянным навесом, висящим на цепях — затея‑то тоже была морозовская, — хорошо знакомый барельеф: «Пловец». Творение скульптора Голубкиной. Жаль, с ней Морозов так и не сошелся характерами. Дама не в его вкусе.
Чего уж теперь о вкусах. Голубкина тоже была где‑то в процессии. Смерть всех примирила. Опять были речи, новые роскошные венки и скромные букеты заплаканных театралов.
Но и дальше они с Горьким не решились оставить гроб. Ясно, что остановка на Моховой, перед университетом.
— Даже не верится, что мы вместе с ним толкались в одних и тех же дверях. Да, Максимыч.
— Счастливые вы люди. Мои университеты — бродяжьи.
Странным был в такое время разговор о счастье. Морозов опять отошел в самый конец и запыхтел папиросой. Со смертью старого университетского друга что‑то надрывалось в его душе.
Но — дальше, дальше. По Волхонке, Пречистенке, к Зубовской площади. Все новые и новые толпы — как их обминуть? Путь до Новодевичьего кладбища растягивался на долгие часы.
Морозов жестом подозвал свое ландо, следовавшее позади процессии.
— Кажется, теперь самое время завернуть на Спиридоньевку. Собственно, по пути. Успеем.
Посидели в тенистом, уже разросшемся саду, что там, под кофеек и по рюмочке выпили за упокой. Хотя покойный друг все еще мотался где‑то по пыльным, жарким улицам. Говорить было не о чем. Право, молчальники.
Через полчаса снова сели в ландо. Через Кудринку, Плющиху, мимо Девичьего поля.
— И все‑таки рановато. — вздохнул Морозов, не видя процессии. — Побродим, Максимыч, среди усопшей братии.
— Побродим, Тимофеич. Много тут знакомых.
— Когда наш черед?
Горького смутило, что последний год Савва часто говорит о смерти. Морозов отшутился:
— А как же, местечко присмотреть! Ты, Максимыч, на семь лет моложе меня — куда тебе понять! Вот с Антоном мы уж истинно однокашники.
Он не замечал, что думает о нем как о живом. А Горький поправил:
— Были однокашниками.
Только подогрел хмурое настроение друга.
— Да! Были. Вот живет, живет человек. и сгнивает. Плохо это, даже нечистоплотно. Конечно, и гниение — суть горение, говорю как химик. Но и взрыв — тоже горение, только мгновенное. Что лучше? Молодец все‑таки Нобель — динамит изобрел!
Он рассказал о двух динамитных бомбах, подложенных ему в камины. Горький ужаснулся:
— Ну, меня донимают проклятые держиморды — тебя‑то за что?
На этот вопрос Морозов, сколько ни пытался, — не мог ответить. Судьба? Коль так, то чего же плохого!
— Уж коль господом уготовано, я предпочел бы обратиться в динамитную бомбу. Чтобы пошумнее да повеселее! Р-раз — и нет Саввы Морозова! Мысли о смерти не вызывают у меня страха, просто брезгливость. Как это я, Морозов, могу пойти на удобрение? Бывал в Германии, знаю рачительных немцев: у себя в усадьбах заводят компостные ямы, туда валят все — листья, солому, всякие отходы, даже дохлых кошек и собак. Перегорит, мол. А по-русски удобрение называется — перегной. Вот судьба! Не хочу в такую гнилую яму. — Савва Морозов замотал лобастой головой, будто его уже сейчас пихали в эту ямищу. — Последний момент жизни должен быть ярким и здраво- праздничным. Завидую настоящим военным, особенно когда под пушечный снаряд попадают.
Жутко его было слушать. Да еще и на кладбище.
— Но ведь ты из старообрядцев. Как ни ёрничаешь, друг мой, а в бога‑то веруешь?
— Тело не верует ни во что, кроме себя. Бессмертие? Какого шута кто‑то вспомнит о Морозове!
Нет, надо было уходить от этих старых могил. То поспешили впереди покойного, то припоздали — к разверстой могиле было уже не протолкаться. Священник махал кадилом, дьякон помогал ему своим рыком, и толпа единым голосом:
— Ве-ечна-ая па-амя-ять!
Как бы в укор Морозову, крестившемуся двуперстно. Вот у Горького и единого перста не нашлось. Право, счастливый человек. Живет себе и живет, без всякого бога.
И после похорон, после долгого и нудного поминального застолья, Савва Морозов долго ходил под «вечной памятью». Что‑то сбила в его душе смерть Чехова, с которым, собственно, особой дружбы так и не получилось. Может, отсюда и угрызения совести? И понимание никчемности всей своей жизни?
«Жизнь у нас провинциальная, города немощеные, деревни бедные, народ поношенный. Все мы в молодости восторженно чирикали, как воробьи на дерьме, а к сорока годам — старики и начинаем думать о смерти. Какие мы герои?..»
Чего-чего, а геройства Морозов и в себе не чувствовал. Вопреки Чехову, тело было сильно, а дух?
Дух, душа — да разве потребно это купцу?!
Самоуничижение — паче гордыни?
Ничего не поделаешь, в последний год оно все тягостнее, все безотраднее наваливалось на плечи. Мысль о третьем, погибающем поколении не давала покоя. Вино, бабы? Да что они значат, по большому‑то счету!
Правильно напевает ему, рогатому, в уши барон Рейнбот:
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней.
Здоровье стало хандрить. Право, поначалу он и не поверил, что может быть одышка или что‑нибудь такое. Ну, можно ногу подвернуть в каком‑нибудь Париже, с седла расшалившегося кабардинца слететь, непотребную бабскую грязь принести, с перепою, наконец, расшатать голову, но чтобы нутро шалило!