Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Показательно и то, что при этом устранении из определения «знака» и «значения» интерпретирующей, то есть творчески преобразующей мир, человеческой личности, невозможно избежать логической ошибки idem per idem, когда «знак» определяется через значение, а «значение», по сути, определяется через «систему знаков». Отбрасывая всякую «экстралингвистическую» реальность и оставаясь строго в рамках самодовлеющей лингвистики, следует согласиться с А. Ф. Лосевым, что «такие слова, как знак или значение, в своих логических истоках просто неопределимы»240.
Таким образом, третий основополагающий принцип структурализма – «язык есть система знаков» – ничего не добавляет к двум предшествующим. И в целом становится ясно, что для определения важнейших семантических категорий языка, а тем более языка как такового необходимо решительно ступить в ту самую «экстралингвистическую» реальность весьма нелюбимую структуралистами, но совершенно необходимую для понимания языковых явлений. Нам необходимо отдать себе отчет и в том, что, совершая этот шаг, мы движемся от воплощенного в структуральной лингвистике скептического течения мысли в сторону живой диалектики миропонимания, от лукавой саймовской языковой политики – к познанию сущности личностного и общечеловеческого сознания, непосредственной действительностью которого и является язык.
Часто все же лингвистический структурализм – как и позитивизм в целом – видится освобождением науки от слишком навязчивой опеки идеологов тоталитаризма; именно в этом, вероятно, одна из серьезных причин его широкого распространения в XX веке. Но мы уже говорили об иллюзорности уловки уйти в «чистую науку», ибо сама эта «очищенная» от человека наука безнравственна и потому неизбежно едино сущностна тоталитаризму.
Вообще, с Саймом в лингвистике связано многое. Но прежде всего – обесчеловечивание языка, сведение его к некоей в этом смысле «объективной» независимой от человека реальности, когда язык рассматривается как внешняя форма выражения мыслей и некая имманентная система знаков, попытаться познать которую можно лишь вооружившись скальпелем расчленяющего и систематизирующего рассудка.
А. В. Бондарко в своей известной книге «Грамматическая категория и контекст» писал: «Выделяя среди частотных значений главное или основное (иногда – несколько таких значений), мы основываемся на критерии наименьшей зависимости от контекста (иначе говоря, наибольшей самостоятельности) и критерии специфичности»241. Но что такое «наименьшая зависимость от контекста» и что такое «специфичность»? Кажется все просто: если какое-либо значение определенной грамматической категории остается одним и тем же в разных текстах, то оно и оказывается вполне самостоятельным и независимым. Но рассуждая так, нам придется заранее абстрагироваться от многих «частностей», и прежде всего от смысла и стиля высказывания, составной частью которого эта категория является. Потому речь может идти лишь об относительной самостоятельности этой категории, которая может постулироваться лишь условно и для определенных практических целей. Так, скажем, лексикологи создают словари, выделяя опорные вехи значения слова. Но абсолютизация семантических вех есть не что иное как опредмечивание языка и его саймовская «минимизация», то есть тот самый случай, когда общее значение «покрывает» собой все «частные» значения слова.
Кроме того, наиболее частотное значение слова или грамматической категории, выделенное из ряда текстов как самостоятельное, абсолютно таковым быть не может, поскольку существует ведь и исторический общеязыковой контекст, и каждый элемент языка, как и любой текст, необходимо связан с прошлым и будущим языкового процесса. Будучи относительно самостоятельным по значению в целом ряде текстов, слово или грамматическая категория теряют эту свою иллюзорную самодостаточность с точки зрения этимологии и исторической грамматики, являясь убедительным показателем вечного становления самого языка. Сведение же этой бесконечной процессуальности к предметно ощутимой конечности одного или нескольких значений есть выражение все того же, расчленяющего мир на механические элементы скептического течения мысли.
Но скептическое течение мысли в разных его проявлениях – и мы уже достаточно говорили об этом – ведет к тупику в познании мира и к бесчеловечности в жизненной практике. И потому возможность и смысл филологического исследования могут обусловливаться исключительно диалектикой, а в самой филологии – направлением Гумбольдта, Потебни, Лосева и их единомышленников.
Считая вслед за Гумбольдтом, что «язык есть человеческая деятельность»242, А. А. Потебня этим самым, разумеется, ни коим образом не «преодолевал» субъекта этой деятельности, и вся его языковая концепция основывается именно на отношении к человеку как «мере всех вещей». Потому и язык для ученого «не есть совокупность знаков для обозначения готовых мыслей, он есть система знаков, способная к неопределенному, к безграничному расширению».
Или иначе: «слово служит не только для того, чтобы записывать мысль, но и чтобы находить ее»243. Язык, таким образом, нисколько не отчуждается от человека, напротив, является непосредственной реализацией его сознания, которая опять же на это сознание и воздействует. И поскольку это процесс и деятельность, то и значение слова А. А. Потебня безраздельно подчиняет контексту высказывания. Ученый на только не «покрывает» наиболее частотным значением все прочие значения слова, но считает даже, что «нам в словарях изобразили знаками знаки слова, отделяя все прочее». Слово, считает А. А. Потебня, может иметь лишь одно единственное значение, определяемое всегда неповторимым контекстом его употребления. Не может оно в таком случае как бы постоянно не рождаться заново. «Но предположим, – говорил ученый, – что одно и то же слово имеет множество значений. Такое предположение, что слово имеет множество значений, и есть именно сильное отвлечение. Это делается только с целью сокращения труда, чтобы не повторять одних и тех же звуков. В действительности же мы с несомненностью можем утверждать, что каждый раз, когда слово произносится, оно не может иметь более чем одно значение»244.
Ничего общего с саймовской однозначностью или с положением об однозначности научного термина (и тем более символа или притчи) эти мысли А. А. Потебни, разумеется, не имеют: здесь вполне справедливо однозначность диктуется не звуковой целостностью слова, а контекстом его конкретного употребления, то есть, если слово традиционно определять как некую звуковую целостность, то у Потебни речь идет как раз о бесконечности значений этой звуковой целостности. По сравнению с догматической лингвистикой это, конечно, большой шаг вперед, и со всем этим можно было бы безусловно согласиться, если бы мы получили ответ, что же обусловливает само звуковое единство таких бесконечных, по Потебне, слов, как, например, «конь», или любое другое звукообразование. Очевидно все-таки, что здесь мы сталкиваемся со строгой диалектикой общего и единичного, и значение слова «конь», кроме контекста его конкретного речевого употребления, обусловливается также и его историческим контекстом. Именно внутренняя связь этих двух контекстов, то есть контекста индивидуального речевого употребления слова и его надындивидуальной