Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(Юрий Алексеевич Гастев говаривал, что кулинария в СССР невозможна не просто из-за дефицита продуктов, но из-за отсутствия идей: «Лук-то какой-никакой есть — нет идеи лука!») Поэтому за последние пятнадцать лет, прошедших в условиях сравнительной свободы, среди стольких «своих» появилось так мало своего — того, чего нигде, никогда и ни с кем не было. А казалось бы, где и когда еще, если не в эти годы, такому и появляться. Но, видимо, без чувства, будто небывалое это и есть как раз то, что происходит здесь и сейчас именно с тобой, что только тебе и решать и за что только тебе и отвечать, вообще ничего не появляется и появиться не может, ни в «оригинале», ни в переводе. Тексты-хартии.
Два самых главных события десятилетия: распад Советского Союза и война в Чечне — литературой практически не отрефлексированы. О том, как в общественном сознании образ этой войны формируется, какой образ и как он меняется, пишут довольно много. Литература этот опыт осваивать только начинает. Два наиболее интересных текста, которые мне известны, — повести Аркадия Бабченко «Алхан-Юрт» и Андрея Геласимова «Жажда». В первой, написанной человеком, воевавшим в Чечне, очевидно прочитывается взаимодействие с «лейтенантской прозой». У Геласимова — современная вариация сказки о красавице и чудовище.
Что касается опыта переживания распада империи — вспоминаются только два писателя, у кого это вылилось в серьезный разговор: Андрей Волос («Хуррамабад») и Афанасий Мамедов с его бакинским циклом. Как вы думаете — почему? Нет интереса в обществе к тому, что происходит за пределами нынешней России? Рост «закрытости», сосредоточенности на себе, отгороженности? Травматический опыт? Незнание материала? Или он слишком обжигающий? С полмесяца назад в интервью «Независимой газете» ваш коллега (в смысле — социолог) Александр Зиновьев, объясняя причины, по которым он «кончил с писательством», сказал: «Для описания того, что сейчас происходит в нашей стране, литература слишком слабое средство. Тут нужна социология, нужен научный анализ, анализ беспощадный». Или мы еще слишком внутри событий, чтобы их описывать?
Но ведь у тех же югославов уже столько всего написано, даже если по переводам судить. И разве то же «Бесчестье» южноафриканца Кутзее не о нас (смена жизненного уклада, социальных ролей, стереотипов поведения, этики отношений, буквально: черного и белого)? Или «Коулунг-Тонг» Пола Теру (уход Англии из Гонконга)? Так ведь и это не прочитано, не продумано, в наш литературный контекст не вписано.
Литература растрескивается и разваливается вместе с обществом, по тем же линиям, что и общество: свобода и власть, культура и массы, «мы» и «они»… Разваливается, по сути, то, что сложилось и окончательно оформилось в 1970-е годы, — этот тип общества, связей, тип человека, этот потолок человеческий.
Но даже в 1970-е годы были Быков, Распутин, Астафьев, Искандер, Трифонов. Даже в ситуации ограничивающей, глубоко советской шла наработка тех моделей, о которых вы говорили. А в последнее десятилетие вы можете назвать что-то подобное по уровню — не художественному даже, а воздействия, значимости, актуальности для общества? Я уж не говорю — по резонансу… Тексты, о которых можно сказать, что они останутся как знак десятилетия. Без которых не обойтись сегодня и не понять этого времени завтра.
Такие тексты-хартии?
Если угодно. Хотя, боюсь, если мы так высоко планку поставим, то и назвать будет нечего. Были книги-манифесты: «Бесконечный тупик» Д. Галковского и «Двести лет вместе» А. Солженицына. В поэзии — цикл «Разговоры с богом» Геннадия Русакова — вызов, брошенный Богу и «отпущение грехов» веку:
Век закончен. Мы были. Мятутся и ропщут народы.
Я в господней читальне на списанной полке забыт.
Ничего, обойдется, у времени годы и моды…
Пусть оно отшикует, в глазах у него отрябит.
И приговор эпохе, вынесенный Владимиром Корниловым в предсмертной книге стихов, опубликованной у нас в «Дружбе народов»:
Не различу, прекрасна ли, убога.
Не разберу, слаба или сильна.
Да только это не моя эпоха
И это вовсе не моя страна.
Та и другая будто неживая,
Куда живей кладбищенский покой,
С того и оставаться не желаю,
В другой эпохе и в стране другой…
И все же я предпочла бы говорить не о хартии, а о знаке, метке, таком верстовом столбе. Текстах, свидетельствующих о времени с возможной полнотой и глубиной.
Выше всего в претензиях и ближе всего к уровню такого текста, видимо, все же подошел Маканин.
Да, в «Андеграунде», согласна.
Но сам текст и обсуждение романа показали, что это идеи, нереализуемые уже в нынешнем состоянии литературы и в нынешнем состоянии читательского сообщества.
Текст обращен в прошлое.
Но трифоновские вещи тоже были обращены в прошлое.
И временная дистанция была гораздо больше. Но главные трифоновские вещи — «Время и место» и «Дом на набережной» — все-таки читались как актуальные, встраивались в контекст его городских повестей.
Да. Но: другое прошлое было, другая полезность, ценность свидетельства.
Другая связь с прошлым.
Конечно. Другая модальность отношения. Другие надежды на прошлое.
Тогда казалось, что тот опыт, о котором говорит Маканин, уже изжит. Я бы вспомнила еще о двух, на мой взгляд, знаковых текстах 1990-х — тоже обращенных в прошлое — астафьевском романе «Прокляты и убиты» и романе Георгия Владимова «Генерал и его армия».
Несомненно. И вообще вся поздняя проза Астафьева.
Притом что обе вещи по позиции крайне субъективные, мне, скажем, не близкие, но, как к ним ни относись, а придется признать и масштаб поставленных проблем, и масштаб личности пишущих. А зашкаливающее напряжение дискуссий вокруг них свидетельствует о том, что это — то прошлoe, которое живо, не стало историей.
У нас в России все время культурные споры идут о прошлом. Не о будущем, а о прошлом. Но — из-за чего спорим? Вот что важно. И еще: есть ли силы спорить? Или это уже выброс желчи, слежавшейся до такой твердости, что превратилась в камень. Пусть даже камень полудрагоценный, но все-таки это желчь. Во многом с романом Маканина, явлением заметным, мне кажется, именно это произошло. Это случай, когда то, из чего делалась литература, задевающая сердца, мысли и души, дошло до состояния