Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сокольский водрузил очки на их постоянное место и стал более уверенно смотреть на окружающий его мир.
— В девяносто первом году, в августе, я был по работе в столице и совершенно случайно оказался возле Дома Правительства во время путча. Я даже видел Бориса на танке. Правда, я стоял довольно далеко, большого Бориса видно было плохо, но зато знаете, что я увидел? Я увидел в людях надежду. Что их жизнь изменится. В тот момент слова «свобода» и «демократия» не были ругательными, тогда они пьянили нас всех. Только вот пьянили они не долго, а потом вся страна стала жить в каком-то угрюмом похмелье, и похмелье это никак не проходит. Ушли бандиты, ушли дефолты, а похмелье от этой свободы, которую мы так толком и не попробовали, оно осталось. И нам всем активно внушают, что все, что есть от этой свободы, — это только долгое и мучительное похмелье. И теперь мы этой свободы уже и сами то ли не хотим, то ли боимся. Уже целое поколение выросло, которое, кроме нынешней серости, ничего и не видело, но я ведь помню, что тогда, в девяносто первом, мы хотели чего-то другого. Не того, что имеем сейчас и что, простите меня, имеет нас.
— Знаете, Юрий Борисович, — Максим нетерпеливо перебил Сокольского, — это все очень интересно, но, может быть, не сейчас? Работа. Она ведь не ждет. Точнее, она как раз ждет всех нас!
— Максим, я сейчас договорю, — неожиданно заупрямился Сокольский. Было видно, что нахлынувшие воспоминания что-то разбередили в его душе, и это что-то рвалось наружу, и удержать это Сокольский и не мог, и не хотел. — Так вот, после девяносто первого года прошло еще некоторое время, и началась первая война на Кавказе. Столько лет уже прошло с того времени, что многие уже не помнят, да и не хотят особо вспоминать, что и как там было. И я бы тоже, может быть, не вспоминал, но, видите ли, Максим, — голос Сокольского задрожал, — у меня был сын от первого брака, Егор. Егор Юрьевич Сокольский. У меня к тому времени уже был новый брак, и я Егору уделял очень мало внимания, очень мало, и он рос абсолютным шалопаем. И после школы он не поступил в вуз, а ушел в армию. Это был девяносто четвертый год. В девяносто пятом его отправили в горы. А в девяносто шестом, за два месяца до демобилизации, он погиб. Я не знаю, как это произошло, добиться чего-либо от военных было невозможно. По времени это совпало с самыми ожесточенными боевыми действиями. Никто из вас, наверное, и не помнит, когда это было, верно? И за это никто, слышите меня, никто не ответил. А этот человек, которого вы сейчас собрались рекламировать, только спустя годы вместе со своим многомудрым папенькой переметнулся на сторону победителей. А теперь вы делаете из него героя? Теперь вы делаете из него президента? И это правильно? А мой сын не стал героем, и никогда не станет. Он стал никем. Он стал телом в гробу! — На последней фразе голос Сокольского перешел на визг, обратившийся в рыдания. Старый толстый главред рыдал во весь голос, растирая слезы толстыми пальцами и громко шмыгая носом.
Стоявшая в дверях Лена бросилась в приемную и через несколько мгновений вернулась со стаканом воды и пачкой салфеток. Сокольский молча взял салфетки и, не стесняясь, высморкался.
— Вы меня извините, Максим, но здесь я вам не помощник. Поищите другого.
— Хорошо, значит, поищем, — неожиданно для себя самого огрызнулся Максим. — Вы, Юрий Борисович, придите в себя. А потом мы продолжим наше общение в более конструктивной, так сказать, форме. А если не захотите, то не продолжим, это касается, кстати, и всех остальных. Сидеть здесь уговаривать я никого не буду. Через полчаса жду вас всех по новой. И будем общаться только по делу. Кстати, дорогой мой Юрий Борисович, я, конечно, помоложе вас буду, но знаю, что время идет и люди меняются. Если начать ковыряться в истории, кто там и чем раньше занимался, так такого наковырять можно, что лагеря охранять некому будет — все внутри окажутся. И вы все это знаете. Всё! Вечер воспоминаний объявляю закрытым. Время пошло.
Сокольский с трудом поднялся из кресла. Подскочивший Поспелов помог ему встать. Главред глубоко вздохнул и негромко произнес:
— Жаль, что все так сложилось… и тогда, и сейчас… Жаль. Но ничего не изменить в прошлом, а свое будущее вы можете уродовать без меня. Прощайте, Максим, и всего вам доброго.
Максим молча проводил взглядом сутулую спину выходящего из кабинета Сокольского.
— Может, еще кто желает примкнуть к беженцам? — громко крикнул Подгорный.
Поспелов молча взглянул на часы, словно отмечая начало получасового перерыва, и, не сказав ни слова, последовал за остальными.
— Потому что нельзя, трам-пампам, потому что нельзя, трам-пампам, потому что нельзя быть на свете уродом таким, — пропел Макс и, подойдя к распахнутой двери кабинета, с силой захлопнул ее. Гулкий грохот разнесся по всему офису.
Вернувшись домой, Подгорный долго бесцельно слонялся по расчищенным дорожкам огромного, с полгектара, участка. Чувство душевного опустошения, охватившее его сразу после разговора в редакции, упорно не уходило. В голове словно кипел котел с черной тугой вязкой жидкостью, которая поднималась пузырями мыслей, а те лопались, обдавая Максима невидимыми черными брызгами грязи. И грязь эту было никак не смыть, так как она была внутри.
Оказывается, изменять самому себе — это больно. Наверное, так же больно, когда тебе изменяет любимый человек. А что бы почувствовала Марина, если бы узнала обо всех его похождениях? К чувству досады и разочарования после конфликта с сотрудниками теперь прибавилось и неожиданное чувство вины перед женой. Максим никогда не был сторонником самокопания. «Наш паровоз вперед летит!» — любил приговаривать он, предпочитая оставлять за бортом весь тяжелый груз своих обид и разочарований и еще больший груз обид и разочарований тех, кто не успел увернуться от его паровоза. Однако сейчас в голове Максима словно прорвало невидимую плотину, и сквозь образовавшуюся промоину на него ринулся тяжелый поток сомнений и переживаний.
Подгорный понимал, что сегодня он попросту сломал об колено весь сложившийся коллектив своей редакции. Вряд ли эти люди уволятся, в городе не так просто найти вакансию, связанную с журналистикой, а в столицу мало кто решится поехать. Но прежней редакции уже не будет, это было очевидно. Не будет ни взаимного понимания, ни взаимного доверия. Все это он разрушил в один день. Его паровоз промчался вперед, вот только Максим сам очень сомневался в правильности выбранного им пути. От досады он пнул изо всех сил валявшуюся на дорожке сосновую шишку, но легче от этого не стало ни на секунду.
«Мы сами себя в говно макаем и хотим, чтоб все радовались, — угрюмо подумал Максим, — а я впереди всех бегу с мегафоном и дорогу показываю… ну не идиот ли?!»
На высокую сосну рядом с ним сели две сороки, и их крики наполнили собой всю округу. Птицы возбужденно перепрыгивали с ветки на ветку, то сближаясь, то вновь несколько отдаляясь друг от друга, а их болтовня становилась все громче.
— Я реально глупее сороки, — Макс смотрел на прыгающих птиц, и ему стало немного легче, — те просто живут и радуются. И никого в дерьмо не макают… Сороки, а вы ложки тырите? — вдруг крикнул Макс, но птицы не обратили на него никакого внимания. Он был слишком далеко внизу, а они были слишком поглощены собою, чтобы отвлекаться на какого-то человечишку. — Вот ведь наверняка тырят, — с усмешкой пробормотал Максим. Он, конечно, никогда в жизни не видел сороки, летящей с ложкой в клюве, но сказка, услышанная в раннем детстве, неожиданно всплыла в голове.