Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все, что последовало за этим, может быть передано в самой сжатой, почти телеграфной форме. События налезали одно на другое, как вагоны во время крушения. Перед закатом немцы атаковали батальон Вадима Шершнева, обрушив основной удар на правый фланг. Это была какая-то мотомехчасть, появилась она внезапно, и положение сразу стало крайне тяжелым. Адъютант, взявший на себя обязанности командира, был в первые же десять минут тяжело ранен осколком мины. Батальон остался без управления, и лишь выдержка командира второй роты, сумевшего вызвать поддержку артиллерии с левого берега, предотвратила полный разгром. Но третья рота была уничтожена почти полностью — полнокровная, хорошо укомплектованная, не побывавшая ни в одном серьезном деле рота. Лишь далеко за полночь удалось собрать десятка три раненых, а убитые, главным образом молодые солдаты в возрасте девятнадцати — двадцати лет, остались до утра лежать на склонах высоты — их некому было убирать и хоронить. Ночь была суховейная, без росы, и живыми казались только звезды и цикады.
В десять часов пятнадцать минут на дороге неподалеку от штаба полка подобрали раненого комиссара батальона. Рана была не смертельной — пуля попала в бок, проломила ребро, не задела важных органов, — но сильно кровоточила, и комиссар то и дело впадал в беспамятство. Он едва мог сообщить, что все случилось в одном из домов хутора Г., куда он пришел в поисках комбата, — тот уже натоптал сюда тропинку, захаживал и прежде, когда батальон стоял на левом берегу Дона. Драма разыгралась без свидетелей: хозяйку, пожилую женщину, дня три назад вывезли в тыл, а ее дочь, статная ясноглазая дивчина, с щемящей проникновенностью певшая «Ой ты, Галю, Галю дорогая», спряталась у соседей. Она убежала, когда, выйдя в чулан за салом для капитана, услышала в доме выстрелы и крик. Комиссар полка и два солдата нашли в пустом доме перевернутый стол, битые тарелки на полу и среди осколков и остатков закуски пистолет Вадима Шершнева. Без кобуры. В одиннадцать часов отыскали его самого — спал на соломе в сарае. Он не мог идти, висел на руках у солдат и бормотал что-то нечленораздельное — был мертвецки пьян.
Я узнал об этом утром от майора Доломанова.
— Слыхал новости? — спросил он.
— Слыхал. По телеграфу «длинное ухо».
— Что думаешь?
— Крепко пощипали. Роту жалко. Но и то хорошо, что не сбили и не утопили в Дону весь батальон.
— Я не о том.
— О чем же?
— О твоем приятеле Вадиме Шершневе.
— Ранен?
— Хуже.
— Убит?
— Хуже.
— Шуточки, — засмеялся я. — Словесный блуд. Хуже не бывает.
— Бывает. Слыхал ты что-нибудь о переселении душ? Вот ты умираешь, а твой дух в свинью втискивают — хватай дерьмо и хрюкай от удовольствия в грязи. Как?
— Противно. Мистика обычно бывает куда поэтичней.
— Еще противней наоборот — когда в человека зверье набивается, свинья в том числе. И это, к сожалению, не мистика, одна из сторон реального бытия. Как рудиментарный отросток — остаток хвоста… от зверья же ведем род свой.
— Самое время заниматься дарвинизмом… Что произошло?
Он рассказал. Я не поверил. Не мог поверить. Не имел силы поверить.
Потом один раз я присутствовал на заседании военного трибунала. На дневном. В маленькой деревянной школе хутора Г., начальной, на три класса. Стены оклеены грубой бумагой, которая и от рождения вряд ли была белой, а теперь выцвела от солнца, пожелтела, пошла селедочными пятнами. На партах, выкрашенных темно-коричневой краской, лежал слой пыли — она мертво отсвечивала в полосах света, падавших из двух небольших окон, в которых так от зимы и сохранились двойные рамы. Присутствовавшие на заседании командиры сидели за партами, неловко подогнув ноги, некоторые чертили пальцами по пыли замысловатые узоры или рисовали штабные обозначения танков, окопов, наблюдательных пунктов, стрелы наступлений и ретирад. Словно они работали над оперативными картами. Я готов был поклясться, что они предпочли бы сейчас находиться где угодно, хоть в бою, только не здесь — большинство даже не поднимало глаз, чтобы не встретиться взглядом с обвиняемым. В левом углу с часовым за спиной сидел на табурете, также крашенном в коричневый цвет, Вадим Шершнев. Вместо щегольской шерстяной гимнастерки на нем была обыкновенная хлопчатобумажная, сильно поношенная, и поверх нее темный, заурядный штатский ватник. Лицо его уже потускнело, словно и на него, как на парты в пустующей школе, навеялся слой пыли. Но больше всего поразили меня его глаза — они были безжизненны, невыразительны, словно стекла в покинутом доме, только без крестовин. Я встретился с ним взглядом, зрачок в зрачок, и могу поклясться, что он не узнал меня.
Допрос вел очень пожилой полковник с совершенно белыми висками и лицом, иссеченным мелкими морщинами, — председатель трибунала. Среди судивших он выглядел самым усталым.
— Почему вы покинули батальон?
— Н-не… не знаю.
— Поставим вопрос иначе: какую цель вы преследовали, покидая батальон?
— Я не думал, что немцы будут атаковать.
— К немцам мы еще вернемся. Что вам нужно было на этом берегу?
— Я перед этим выпил. Просто так, от скуки. Захотелось еще…
— Вы понимали, что это значит в боевой обстановке?
— Один человек не решает…
— Я имею в виду устав, а не ваши к нему комментарии.
— Это тяжелый проступок…
Полковник морщится. Глаза его задумчивы и грустны, и мне начинает казаться, что вся эта процедура для него так же мучительна, как для нас, командиров частей, присутствующих здесь не по доброй воле, а по приказу.
— Почему вы решили стрелять в комиссара?
— Н-не… помню.
— Он вам сказал что-нибудь?
— Кажется… Точно не помню.
— Постарайтесь вспомнить.
— Он сказал, что надо идти в батальон.
— И что же?
— Видимо, я отказался.
— Точнее. Форма отказа.
— Я послал его к… Выругался.
— Дальше.
— Он сказал, что я дезертир и…
— И?
— И трус… как будто так.
— Разве это неправда?
— Нет… То есть после первого боя мне было муторно, но бежать я не собирался. Прошу поверить. Я хотел отпустить нервы и выпил… Но дезертировать я не собирался.
— И после этого вы стали стрелять?
— Не помню. Это могло быть только случайно. Возможно, я хотел его попугать, но пальцы уже не слушались…
— Пистолет был в кобуре?
— Нет… Я еще раньше положил его на стол.
— Для чего?
— Мне было не по себе… Один,