Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще мы были на прекрасном концерте Александра Воровского — «Аппассионата» Бетховена, Шопен, «Прелюдии» Рахманинова, серенада Давида, и второй концерт — Бах, Лист, Моцарт. После концерта был маленький банкет для музыканта, и мы танцевали в частном доме.
Палестина еще не перестала танцевать. Танцевали на разных празднествах под открытым небом (garden party), в частных домах, в богатых салонах и даже в ночных кафе. Меня и Марка называли «пара Дориан Греев», которая не хочет стареть. Но танцами мы часто прикрывали свои заботы и тревогу: кредит в Палестине всегда был нездоровый, особенно кредит на строительство. Хищнические проценты нередко заставляли людей отдавать банкам дома, выстроенные неимоверным трудом и усилиями. Мы лично внесли в наше дело наш плац на Алленби, два дома в Вильне, все, что вложили наши два компаньона, и у нас еще были долги и не было оборотного капитала, все заработки шли в дело, но мы не жаловались. Мы предпочитали танцевать, реваншироваться вечерниками у себя дома, давали общественные взносы не по средствам, и люди думали, что мы утопаем в золоте.
Не знаю, было ли это влияние англичан или дух времени, преходящая мода, но палестинский «high life»[518] приблизительно давал такой типичный характер: отсутствие всяких сантиментов. Любовь обычно была поверхностная: если был роман между мужчиной и женщиной, которые не собирались пожениться, то, как цинично выражались: «на пространстве дивана», дальше уже шло охлаждение, а за пределами комнаты или дома или города роман кончался. Люди, у которых была длительная связь, переставали раскланиваться, если расходились, или же наоборот, продолжали встречаться в обществе, «как ни в чем не бывало». Никаких переписок и общения духовного не было даже между друзьями. Современный человек как бы себя забронировал от всех горестей и страданий равнодушием и легким отношением к вещам: «take it easy!»
Никто не читал стихов ни голгофного, ни любовного содержания. Молодость официально была продлена на 15 лет. Соответственно этому одевались и вели себя. Берегли свою «линию тела» и не интересовались линией души. Перестали интересничать и быть занимательными. Бридж, спорт, прогулки за город, weekend’ы в отелях, танцы однообразные, без эстетики, удовольствия не индивидуального, а скорее коллективного характера, не качественные, а количественные.
Люди стали скупы на слова, терпеть не могли споров (куда девались эти неистовые дискуссии о великих проблемах?), покуривали трубки или зажигали папиросу за папиросой (женщины, как и мужчины) — иначе говоря, были скучны и незанимательны до отвращения.
Платье облегало тело, обнажало формы, стены не были украшены ни картинами, ни обоями, ни коврами. Мебель — металлическая, неуютная. Идеал нового человека из «высших кругов» стал: меньше работы, меньше стремлений, никаких бурных переживаний, средний «good time», своя машина, иногда кино, cocktail party или чай с сэндвичами. Иллюстрированные журналы или всякие «Digest»[519] заменяли серьезные и волнующие книги. Моя мама, которая приглядывалась к нашему «обществу», возмущалась, называла всех просто неинтеллигентными: «Ведь слова не с кем выговорить. Что их интересует?»
Да, новые птицы, новые песни. Кто бы теперь волновался из-за театральной постановки, или книги, или партии, или исполнения музыкального произведения, или из-за вопроса о воспитании молодежи?
Но этот англизированный сплин и снобизм вскоре сняло как рукой. Евреи имели достаточно серьезных забот, которые снесли все наносное. В конце 31-го года я была еще занята «переменой закладных», так как мои компаньоны взвалили все заботы о финансировании нашего дела на мои женские плечи, и иногда это было свыше моих сил. Когда все дела снова были в порядке, я уехала в «свой Иерихон» отдыхать и греться на солнце. Мои приятельницы надо мной трунили: ну ты, монашка, поезжай уж снова в свой монастырь.
Я жалела, что у нас не было монастырей. И вправду, ничто не успокаивало так душу, как эта белая келья, высокая жесткая кровать, белые занавески, скатерка на столе с греческой вязью, небольшая керосиновая лампочка на столе, рукомойник при входе. Не было домашних забот (больницы, телефонов, персонала, гостей и главное — тысячи кризисов каждый день, и каждый день что-нибудь неожиданное: то кризис денежный, то продуктовый, то в персонале, то в инсталляции, а то в отоплении). Я отдыхала благодаря однообразию и отсутствию сюрпризов.
Иерихон красив зимой, природа спит, но солнце здесь никогда не спит. Всегда можно ходить в летнем платье. По дороге к источнику Салтана прибавилось несколько новых хорошеньких дачек, много новых деревьев: бананы, манго, много цветов в садах. Заборы кроме бугенвилии увиты люницерой. Я вывезла много отростков для нашего сада: олеандры двух цветов, белые и красные, вьюнки и др. Я сделала визит женщине-врачу, еврейке [д-р Файнберг] — первой, которая осмелилась в этом арабском царстве выстроить санаторий среди пардеса. Обедала я чаще у нее или в «Палас-Отеле», который тем временем тоже выстроился и наполнялся гостями каждую зиму.
В половине шестого наступала ночь, лай собак. Закаты солнца на фоне Моавитских гор были красивы: пурпурный, красный, оранжевый, палевый и, наконец, вечерний синий цвет сменяли друг друга, пока не переходили в ночь. Я привезла на этот раз много книг и как всегда — Библию. С матушкой мы часто разговаривали о религии. О Святом Писании, о грехе, о войне, о России и Палестине. Летом она всегда уходила на Иордан и звала меня как-нибудь присоединиться — «в проходку» — к ней. Она мечтала уйти на покой и перестать вести большое монастырское хозяйство, но я думала, что она, как и я, никогда не уйдет на покой.
Крик шакалов по ночам мне напоминал крик артистки Лилиной в Художественном московском театре в пьесе «Николай Ставрогин» Достоевского[520]. В Иерихоне шли раскопки, английский ученый[521] сидел вблизи источника Салтана, окруженный черепками, откладывал в сторону одни и бросал в кучу другие. Я не настолько знала английский язык, чтобы заговорить с ним и спросить, какая разница между «настоящими» и ненужными черепками. И в тишине своей кельи и под лай собак и вой шакалов я себя спрашивала: что осталось от старых ценностей — не черепков, а идей?
Религия выродилась в жадную церковность, торговлю святынями, в сухую формальность, . Искусство и эстетика относительны: старое устарело, а новое вообще не искусство. Наука служит целям войны и уничтожения, разрушения. Пацифизм, на котором мы строили все наше мировоззрение, — маниловщина, не актуален, вместо него идет жестокая борьба за существование. Победит тот, кто переживет.