Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— За что? Она же ничего… она вам что?.. — из Ивана рванулось… высокий позорный мальчишеский писк. — В чем дело, простите! На каком основании? — усилился твердо и выпихнул жидко.
— Ты слепой? Ты тупой? Ты откуда? — заткнул его безумный капитан, тесня, отжимая от Маши, от двух остальных. — Ты мимо шел? Ну вот и иди, дурачок. Ушел, пока не схлопотал.
— Мы с ней вместе, мы… сейчас домой идем… спокойно, тихо, мирно… мы разве что?.. мы — ничего, мы мирные студенты. — Иван зачастил, уговаривая и будто с каждым словом становясь все ниже, все меньше, все неразличимее — так, будто он всю жизнь умел вот так, вот с этой интонацией «мы — мелочь, мы у сапога», так, будто это у него врожденное. И крикнул с бессильным надрывом, с самоубийственной решимостью, как будто по-крестьянски не стерпев такой несправедливости: — Скажите, что мы сделали? За что? Не понимаю, собственно, — добавил по-интеллигентски вместо «барин», присыпав пудрой дрожащее свое холопье рыло… вмиг позабыв спокойно-бодрых крепышей в мышиной полицейской униформе, что подходили неизменно с выражением тактичного участия на лицах: «Эй, парень, я могу помочь? Verstehen? Ты не заблудился?»
— А ты ниче не сделал. Ты иди. Иди отсюда! — со снисхождением, раздельно-терпеливо, как дебилу, Ивану проорал. — Дыши. Живи, — и двинул на Ивана как бульдозер, с услужливой глумливой гримасой пихая в грудь обеими руками. — Домой давай к мамке, студент. Чего? Не понимаешь? Ву компроме? Ферштейн? Не андерстенд? Ты радоваться должен, что я тебя в работу не пускаю. А вот она проедет с нами.
— Руки, урод! Да у меня отец майор!.. Да он тебя соплей разотрет… Вот позвони ему, ты только позвони!.. — визжала Маша, билась, выворачивалась, гуляла в цепких лапищах.
— В чем она виновата? За что? — Иван проорал, сознавая, что бьется головой о стену — не подвинуть.
— Ты что там делал? Писал? В кайфе? Ты че, дурак? Вы ж обкурились оба! Глаза ж вон маслятся, веселые. Она ж вообще обшабенная в нуль. Сопротивление сотрудникам при исполнении, — урод объяснил с наслаждением. — Это же срок, пацан. Ты это с ней хочешь разделить? Оно тебе надо?
— Какие наркотики? Что вы? Откуда? Мы просто выпили совсем-то ничего. Ну, хорошо, тогда давайте и меня! Берите, выясняйте — мы с нею вместе были!
— Чел, я не понял, ты с какой планеты? Але, чатланин, не врубаешься? Пип-пип, я луноход-один. Сесть захотел? Ау!
Еще бы дление кратчайшее, и он, Иван вдохнул и выдохнул бы: «сколько?» Ну то есть, кашей, не умеючи, но смог бы вытолкнуть про деньги: что он им даст прямо сейчас, сколько попросят, мгновенно сбегает и снимет, сколько надо.
— Ну, руки, тварь! — Ребенок, девочка, бесенок, извернувшись, ударила, как кошка лапой по лицу, когтями, всерьез; ублюдок заревел, закрыв одной ладонью расцарапанную морду, ослепший глаз и двинул ей наотмашь тяжеленной ручищей — медведь, ломающий лозняк, — с такой силой, что Маша повалилась набок, влепилась головой в капот, сползла, стекла… девчоночьи, цыплячьи ноги, с ободранной коленкой… скрут бешенства и боли толкнул Ордынского вперед и — врезался, попал в железные ручищи, в которых вмиг позорно обессилел — не дернуться, лишь биться и пищать «не трогайте ее, не трогайте!».
Еще рванулся на одной лишь голой ярости, на чувстве безнадежности, беды непоправимой — воткнуться, продавиться к Маше сквозь трехголовую и шестирукую мясную неподатливую сущность… а как еще? Он либо жил взаправду чувством к ней, либо все это, то, что раньше, до беды, сплошной неправдой было, химией в бескостном тельце слизняка…
— Ну, с-у-ука! — простонал урод страдальчески, нажал ладонью на глазницу, мазнул по морде, словно стирая свежие горящие царапины, и пнул ногой в тоненькие ребра.
Вся жизнь его, Ивана, ломалась под ногой, как птичьи тонкие, уже почти не бьющиеся кости. Он никогда еще до этого настолько ничего не мог, не ведал, каково это — быть пылью, ничего не весить. И чувство унижения, гнева на полную беспомощность в нем затопили страх за Машу… и за себя тем более, убив защитный навык и делая Ивана исполином; они — ничто, — в мозгу его сверкнула, озаряя мгновенным светом мир, ликующая молния.
Он замахал руками, словно мельница, гвоздя хохочущую пустоту и попадая в костяное, твердое, бесчувственно сдирая кожу на мослах, и это продолжалось, продолжалось в спокойной убежденности, что всё, сейчас из этих бошек брызнет, потечет… ликуя, побеждая, он налетел грудиной на стальную рельсу, и электричество пробило, сотрясло, все вынуло из опустевшей оболочки на мгновение, пустая серая земля, встав на дыбы, метнулась Ордынскому в лицо, и острые удары пронеслись по черепу, бокам его галопом… в башке вдруг полыхнуло лютым белым, и обступила, хлынула, все затопляя, темнота.
Боль помогла себя нащупать, установить предел; очнулся, показалось, очень скоро… вдруг что-то громыхнуло, хлопнуло, и слабый свет раздался… лежал бесформенно-огромный, безвольной ватной кучей; в самой, казалось, голове, — будто под сводами вокзала — шуршали ноги, шины… подняться, встать на четвереньки, перевалиться даже на бок он не мог — мышц не было, рук не было… источником сознания был шум, урчание двигателя, шорохи машины… все отползло, отъехало, рвануло и затихло.
Боль в черепной коробке, в височной доле и в затылке, нарастала упругими толчками, то там сильнее, тот тут; другая, послабее, ожила внизу — похоже, справа ныли ушибленные ребра. На костяных ногах, руках, бесчувственных коленях, полуслепой, Ордынский попытался встать на четвереньки, бессильно повалился… еще немного полежал в горячем животном спокойствии, в сознании, что живой и больше ничего ему не надо, и только тут настигло, обожгло, пронзило, пробрало, как мысль о конце, исчезновении навсегдашнем — Маша… скрутили, били… что с ней?.. увезли.
Он, замычав, захныкав для придания себе сил, встал на ладони и колени; трясясь от страха, от позора, от незнания, поднялся наконец с гудящей, звенящей головой, увидеть, охватить пространство проясняющимся зрением — словно корова языком слизала — никого.
В башке качалась боль, от резкого движения, рывка разламывая череп, в глазах темнело на мгновение, свинцовая тяжесть тянула к земле, присесть на колени, улечься… сознание Ивана жило отдельной сущностью, бессильной что-то приказать конечностям: побитое, потоптанное тело уже как будто не хотело ничего, налившись немощью, слепым, безмозглым равнодушием… Стыд жег его, но до нутра не добивал, не наполнял необходимой силой, прочностью. Он все ощупывал себя… хоть что-то надо… ну!.. успеть… и знал, что не успеет, не успел.
Стыд прокалил, и никакие рассудительные, жалкие, мразотные «а что я мог?» не утоляли, не спасали: он был никто, сопля, плевок, кусок дерьма, в который вляпались и соскребли, пошаркав подошвой об асфальт, он должен был сделать не все, а достаточно, чтоб не отдать ее, и никакие оправдания не убавят каления позора… что с Машей? То, то самое… что ее поимели, тебя поимели, тебя вместе с ней и ее сквозь тебя, ты должен был — стеной, а оказался промокашкой, прокладкой, позорным подыхающим овечьим блеяньем: «Не надо! Стойте! Пощадите!»… он шарил по карманам найти мобильник, позвонить, найти такого сильного, который все поправит, все вернет, и знал уже, что нет такого сильного… что сильными были вот эти, скрутившие Машу, а он, Иван, слабый, бессильная тварь, и все уже решилось… решилось, когда он упал, и только время и незнание отделяют его от результата, от уже сделанного этими тремя с большими кулаками и милицейской ксивой в кармане.