Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот они долго шарят в поисках крестов и звёзд, провалившихся через рёбра. Причём какую-нибудь екатерининскую медаль, след давнего разжалования в солдаты, медаль, которой награждали всех и вся, вовсе завалилась за лопатку и осталась лежать вместе с прежним владельцем.
Растёт крапива на графских развалинах, и всё это правильно, это неумолимо, как поступь времени, как голоса гайдаровских тимуровцев, что пришли посмотреть, не осталось ли в брошенной столовой цветного металла для нужд мирового промышленного производства.
Директор тут же заговорил об археологии Волконских.
— Да что там Волконские, — вещал он. — Нет и внятной археологии Ясной, и знаем мы её тоже лишь с конца XVII века. В отличие от большинства русских усадеб, она лишена медиевистской подосновы. (Я знал значение слова медиевистика, и был оттого горд)
Директор продолжал:
— Занявшись, примечательно, что безрезультатно и безуспешно, "Романом эпохи Петра", где Поляна, как и в прежних романах, была призвана стать модулем, Толстой с трудом докопался до конца бунташного столетия, не ведая ни черни черниговских княжеств, ни резни эрзи рязанских, не чуя даже близости Волконы в устье соименной речушки, где "родина Волконских, а значит, и Толстых".
Извините, если кого обидел.
23 июня 2010
История про Крапивну и Одоев (IV)
Перед нами лежал город Одоев.
В старые времена в городе стояла пивоварня и солодовенный завод.
Более ничего не коптило воздух города Одоева, лишь плыли по Упе из Калуги маленькие баржи с пилёным лесом, а обратно везли пеньку. Ох, пенька — как я любил это слово: пенька-пенка-пенька. Никакой пеньки я в своей жизни не видал, путал с пеньковыми трубками из морских романов, но само слово меня завораживало. Пеньку, пеньку должны везти куда-то, за лес и сало, в обмен на красоту ногтей, и возы с пенькой и баржи с пенькой из закромов Родины двигались по всему миру.
А тут они плыли по полноводной Упе, где плескалась стерлядь, траращились судаки, бултыхались лещи и подлещики, ходили кругами голавли, не считая мелкой сволочи, коей считали щуку и плотву.
И на горизонте стояло, запутавшееся в одоевской географии, войско князя Ягайло, не поспевшее к Куликовской битве.
Я сам стоял на холме перед Одоевым, будто Наполеон, воображая обилие прошлых времён и молочные реки с кисельными берегами.
Спутники мои опять обсуждали что-то своё — я слышал слова "узорочье" и "маятник Дона".
Мы понемногу просыпались к путевой жизни, приноравливались к дороге. Мимоходом я обнаружил продолжение сумеречной крапивенской темы — Одоевский районный суд находился на улице Толстого.
Однако не он, слава Богу, заинтересовал меня.
Филимоновская игрушка стадами паслась в местном музее. Коровы и лошали, козы и медведи, отчего-то черепахи жили на столах и подоконниках. Бабы в красных платьях, и мужики с топорами пестрели повсюду и увеличивали население города вдвое.
Свистнуло время в глиняный свисток, да и всё провалилось куда-то.
Не поймёшь что нужно сохранять.
Рядом, чуть дальше по дороге, был поворот к селу Николо-Жупань. В этой Жупани стояла заброшенная усадьба, прошедшая весь скорбный путь русских усадеб — от дома отдыха к детскому дому, а потом и вовсе к разорению. Встреченный селянин, впрочем, говорил, что скоро дом отдадут наследнице генерала Мирковича, какой-то героической женщине. Я мысленно помолился за успех отчаянного мероприятия, и остался наедине с думой о том, что ничего нельзя вернуть. Как и в начале нашего путешествия я шуршал листвой вокруг заброшенного дома на берегу реки и не верил в благополучный исход для своего Отечества.
Дом отдыха, впрочем, был не просто домом отдыха. Это был дом творчества писателей, которых там перебывало немало. Некоторые писатели даже переругались, и Пастернаку, к примеру, пеняли за то, что он "и 5 членов его семьи провели 222 дня в доме отдыха в Одоеве", меж тем как многие члены Союза стоят в очереди и никуда не едут. Пастернак жил тут накануне и во время Съезда писателей, жизнь была сложна, судьба преломлялась — и это видно по старым групповым снимкам. Там, на старой бумаге, в помарках и чертах серебряной эмульсии возникают между фигурами вихри и разряды.
И об этом времени понятно мало, меньше, пожалуй, чем понимал тот ревизор Литфонда, что старательно выводил красивое число 222 в тексте своей ревизской сказки.
Но кроме Пастернака жили там вполне потускневшие Серафимович и Павленко. Пока мы бродили вокруг заколоченной усадьбы и примеривались, как бы нам спуститься по крутому берегу к Упе, Архитектор спросил меня, как я борюсь с расплодившимися в доме книгами.
Это действительно был хороший вопрос — что имеет смысл сохранять, а что вынести в подъезд, к почтовым ящикам. А потом перетащить на улицу, к ящикам мусорным.
И вот оказывается, что хорошие (многие хорошие) книги часто сохранять не надо — они есть в Сети, и часто проще скачать, перечитать нужный или приятный фрагмент, и закрыть файл. А нужны те книги, что очевидно в Сети не будут. Странные политические раритеты, книги с пометками. Или неочевидный графоман (очевидного графомана всё равно выложат). А вот кто выложит Павленко, кто будет час за часом сканировать и проверять ошибки сканирования какого-нибудь романа Павленко?
Никто не будет.
А вот те самые советские поэты, что никогда не будут оцифрованы — потому что они умерли, и умерли их родственники, а их писательские организации, состоящие из бодрых и крепких стариков, друг снялись с насиженных мест и растворились в утреннем тумане, как жители загадочных городов, покинутых американскими индейцами.
Все вымерли, и всё поросло травой и мочалой, вдруг они написали воспоминания о путешествии в дом отдыха, об электрических разрядах, что трещали между людьми, и добавили к ним наблюдений за путешествием в Крапивну или Одоев.
Но вдруг, отправляясь в Одоев и Крапивну, ты вдруг обнаруживаешь, что эти стихи и пара случайных заметок о Крапивне и Одоеве, Не важно, наконец, Тотьме и Солигаличе, приходятся удивительно ко двору, и чужой город играет новыми красками, и что-то щёлкает в мироздании, будто до конца собирается пазл.
А ведь всё-таки литература двадцатых имела какую-то удивительную лёгкость метафор и сравнений — что-то там сошлось, революция и свобода, выпущенный на волю язык, предчувствие конца этой вольницы, сшибка артистократии с аристократией, и обеих —