Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты, Иван, как? Вернешься после отпуска на трассу или... — Помолчал, запустил пальцы в бороду. — Будешь домик подправлять, ставни резные навешивать, палисадник городить?
Костылев отвечать не стал. Сил не было — слишком много выпало на его долю за последние полгода. Звезда его, выходит, такая. Вон сколько испытаний! Началось все в Зеренове, на ликвидации газовой аварии, потом на трассе нод плеть угодил, а сейчас вот полтысьянская история стряслась. Много для одного человека.
Он пошевелил губами, произнес отчетливо и тихо:
— Есть и другие невыполненные дела. Одно из них вообще со всех сторон обстругать надо. Недаром же под водой мерещилось...
— Кто мерещился? — твердым голосом спросил Старенков, кашлянул надсадно, будто крепкого дыма хлебнул.
— Русалка, — спокойно и отрешенно отозвался Костылев.
— Какая еще такая русалка?
Но Костылев и на этот вопрос отвечать не стал. У него было ощущение, какое случается на охоте, когда бьешь утку в далекий лет: выстрелишь, и на сотые доли секунды тебя охватывает томящий озноб — попал или не попал? Такое ощущение было у него и сейчас: будто выстрелил по цели и еще не знает, попал или промахнулся...
22
День выдался пасмурный, мелко и холодно дождило, когда Костылев появился в аэропорту. Расспросив шустрых длинноногих девушек, где может находиться Бородина, — в бортпроводницкой, а где бортпроводницкая? — поднялся по темному служебному ходу на третий этаж. Торцовые части коридора имели всего по одному окну. Мощи этих окон, распахнутости их не хватало, чтобы осветить длинную мрачную штольню. В сумраке подземелья двигались, плавали какие-то фигуры, заглядывали в двери, открывали их, и тогда лица окрашивал серый тусклый, не по весне слепой свет. Походило это на какую-то очень занятную игру. Костылев остановился у окна, чтобы унять стук в груди — сердце колотилось так, что готово было вот-вот сорваться с места, вымахнуть наружу. Посмотрел в окно — дождь припустил, край крыши запузырился кипятком. Однако дождяной этот всплеск был кратковременным. Мелькнула мысль, что в дождь самолеты не должны ходить и у него еще есть время обдумать свое житье-бытье, но за стенкой здания так пушечно загрохотал реактивный двигатель, что стало ясно — дождь современной технике такая же помеха, как слону паутина.
А сердце, сердце-то... Оно и не думало умерять свой пыл, лупило и лупило молотком в висок. Костылев растопырил пальцы, критически посмотрел на них — дрожат, окаянные! Словно пьяные, дрожат.
Несколько раз подряд захватил губами липкого дождливого воздуха, глотку будто вазелином обмазало, но мандраж так и не прошел. Сердце строчило, словно из автомата.
Он тихо, докучно, про себя, выругался и медленными шагами двинулся по коридору, на ходу читая таблички. Вот она, бортпроводницкая. Небось набита стюардессами, как огурец семечками. Прислушался — не слышно ли гомона за дверью, а то попадешь сейчас, как кур во щи, языкастым девчонкам на зуб... Он опасливо и нервно поглядел на крашеные разводы, портящие дверь, приложил настороженное ухо к косяку, ловя каждый скрип и шорох, уверился, что в бортпроводницкой — ничего опасного, тишина, стукнул костяшкой указательного пальца в фанерную твердь. Не дожидаясь ответа, толкнул дверь вперед, сокрушил крепость и очутился в тихой просторной комнате с окном во всю стену. Несмотря на огромное окно, здесь тоже света не хватает, отметил он. Хоть удавись, такая несимпатичная темноликая погода царит на улице.
У окна одиноко стояла женщина в форменном летном пиджачке. Женщина повернулась, и у Костылева больно и сладко заныла грудь, дыхание перетянуло, и он не сдержался, закашлялся.
— Ты? А я-то думала, кто это к нам скребется?
— Я. Провинциал смятенный, — пробормотал он заранее заготовленную фразу.
Она кротко и загадочно улыбнулась:
— Ого. Ничего себе фраза. Из книжки, что ли?
Костылев, ощущая собственную неуклюжесть и поэтому краснея, потоптался, пошаркал каблуками ботинок, грязь вроде бы с них стер. Посмотрел вниз — чистые.
— А ты постарел, — сказала она.
Он подумал секунду, ответил, неловко раздвинув губы:
— Старость и молодость — два края одной веревки. Один край — начало жизни, другой — конец. Говорят, что старость от молодости отличается тем, что в молодости за один и тот же промежуток времени мы успеваем сделать куда больше дел, чем в старости.
— Признайся, вычитал где-нибудь?
Он подумал, ответил:
— Как и все мы. Я же не рыжий. Все истины мы откуда-нибудь вычитываем, потом запоминаем их. Элементарно. А изобрести самому — трудно.
— Забавно, — она засмеялась, оглядела его серьезно и сердито, решительно вскинула голову, словно хотела напасть на Костылева. А у него вид сделался таким, будто он не умел защищаться. Тень скользнула по его лицу. Скажи Людмила сейчас — прими смерть! — и Костылев принял бы без колебаний, без страха, преданно и спокойно. Да, преданно и спокойно. И это не было пусторечием. Он за последние полгода познал, что такое боль, страх, колебания, преданность, познал то самое важное, что составляет жизнь. Он любил Людмилу и боялся признаться в этом и себе и ей. «Вот такие-то дела, дорогой товарищ Людмила», — чуть было не выговорил он. Голову от них ломит. Куда проще лезть на холодное речное дно, мерзнуть, умирать под тяжестью плети.
На лицо его пятнами наползла бледность. Он посмотрел в окно, за Людмилину спину, — дождь утихомиривался, но осенняя тусклота по-прежнему обволакивала город. Тучи были рваными, пепельными, как пороховой дым. Он вспомнил последний разговор со Старенковым — вчера, в районном северном городишке, за стаканом водки в нетопленном общежитии нефтяников. Старенков, сбривший бороду и здорово помолодевший, спрашивал Костылева, вернется ли тот на трассу, а Иван, не желая врать, отмалчивался. Если раньше он думал, что все-таки вернется, то сейчас не знает, вернется или нет. Все зависит от здоровья бабушки Лукерьи Федоровны, а то на последние два письма бабка Лукерья Федоровна ни ответа, ни привета. Не дай бог, что случилось. Сдуру написал Клавке Озолиной — та тоже ни слова в ответ. Напрасно он написал, напрасно,