Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что же мы молчим? — спросила Людмила.
Костылев пожал плечами, улыбнулся печально и доверительно, неожиданно решив про себя, что все происходящее — это будни, с накипью и темью, и не нужен, наверное, был его приезд сюда. Надо взять себя в руки и больше не выходить из состояния зажатости — все перекипит, все перемелется, мука будет.
— Не знаю.
Сердце утихомирилось как-то само собою, работало теперь неслышно, смазанно, уступчиво.
— Я зашел проститься, — сказал он перегорелым голосом. — Уезжаю.
— Как? — спросила она едва слышно, и в тихости ее слов открылось Костылеву что-то незащищенное, от птицы, такое хрупкое и нежное, что требовало незамедлительного его вмешательства, защиты.
Он сделал шаг вперед. Остановился.
— Знаете, Люда, — на «вы», тоном, благодарным за это открытие, начал он и умолк, заглянул в ее глаза, стараясь что-нибудь прочесть в них, но мешал свет — хоть и хлипкий, серенький, а все-таки мешал. — Поедемте со мной в Подмосковье, а? У меня бабушка душа-человек, таких осталось мало. Приветит, обогреет, чаю нальет, — зачастил он рассыпчатым шепотом. — Воздух у нас — у-у-у! И яблони уже цветут. Все в белом. А? Поедемте. Я сейчас билет на самолет куплю! Хотите, а?
Она, в тон горестному и сладкому его состоянию, печально скосила губы, потом перевела их в торопливую усмешку, выдернула из кармана кружевистый платочек, неумело, как-то по-бабьи обреченно, подавленно, прижала ко рту. Покачала головой чуть приметно. Потом, уже не в силах сдерживаться, махнула рукой — уходи!
Он, нагнув голову, повернулся с лицом беспомощным и побитым, сделал шаг. Вдруг услышал крик, ломкий от слез:
— Стой!
Костылев остановился с какой-то непонятной боязнью, ему показалось, что вся его последующая жизнь, все мирские тяготы, путное и беспутное, все, ради чего он существует, было заключено в шагах, которые он, остановленный, не сделал. Пройди он эту комнату до порога, он никогда бы не вернулся, никогда бы не захотел больше видеть Людмилу.
В ее лице он различил что-то слабое и решительное одновременно, борьбу, внутренний накал, зябкость и разгоряченность бега, что-то горемычное и одинокое.
В глазах ее, среди вспушенности ресниц, замерцала влага, зазолотели звезды. Судорожная надломленная слабость сковала ее лицо, и Костылев чуть не задохнулся: он вдруг разглядел нечто такое, чего не видел раньше. Влага исчезла, звезды пропали. Но не эта примета была важна сейчас для Костылева. Он сжал губы, сдерживая себя, загоняя назад, в горло, клекот, готовый прорваться сквозь зубы. Отныне дороже этой хрупкой подавленной женщины для него нет никого на свете. Сощурился — незнакомо сильный бронзовый свет ударил ему в глаза, смутил. Этот же свет обдал Людмилу сиянием, отдалил ее.
— Знаешь, вот... Воздух был, — проговорил он бессвязно, зябко, поднял воротник пиджака, — был и исчез. Дышать тяжко стало... Словно рыбе сподобился.
Опустил воротник пиджака. Что-то обреченное было в этом машинальном движении. Обреченное на беспомощность.
— Грудь знаешь как давит. Будто вновь под плеть попал. Только она, зараза, не на ноги сейчас пришлась, а поперек груди. По самому центру. Что делать? Скажи, а?
Он посмотрел на нее неловко и трудно, доверяясь ей и одновременно со страхом ожидая ответа. Опять поднял воротник. Опустил.
— Плохо мне. А в чем дело, не знаю.
Она тоже отогнула воротник своего летного отутюженного пиджачка. Жест хоть и был механическим, но полностью повторял его движение. Он хотел еще что-то сказать, но побоялся: каждое слово могло выбить сейчас из колеи и его самого, и ее... Сглотнул, ощутил, как кадык туго натянул кожу, и от этой тугости начала деревенеть шея.
Она подошла к нему, легкими руками прикоснулась к его щекам, сжала погорячевшие подскулья, притянула к себе и быстро, хотя и несколько беспомощно, поцеловала. Совсем не так, как тогда, в больнице. Нет. Хоть и не плакала она сейчас, а вид ее был зареванным.
Эх, люди, люди! Как не защищены мы от горя, печали расставаний, от напастей и бед.
— Приезжай осенью. Осенью! Осенью! — с торопливой требовательностью повторила она звонким, чуть проволглым от набегающих слез голосом. — Осенью я отвечу, ладно?
Костылев ушел, не обернувшись, не попрощавшись, ни стоном, ни вздохом не отозвавшись.
Вот и все.
23
Нет, не все!..
Ново-Иерусалим встретил Костылева безмятежным летним жаром, стрекотным звоном тиши, такой густой и плотно осязаемой, что сквозь нее едва пробивался грохот проходящих невдалеке электричек.
Дом был обнесен издавна знакомым, серым от времени, уже полуутопшим в земле забором, на который буйной тяжестью навалились стволы вишенья, дразняще выглядывающего на улицу. Многие сопревшие дощины были заменены новыми, свежими, отекшими смолой. Значит, ведет бабка Лукерья Федоровна ремонт, ведет...
Уловив костылевские шаги, в глубине сада завозился Хозяин — здоровенный лохматый пес с веселым нравом и дурными мозгами: его отвяжешь на ночь, чтобы побегал, поразмялся, а он назад дорогу забывает, утром по всей округе приходится разыскивать. Хозяин взлаял хрипло, но осекся, сквозь рык у него прорезалось что-то писклявое, щенячье. Узнал пес, узнал.
— Ах ты, собачина мой хороший, — стиснуто заговорил Костылев, нащупал пальцами плоский стоячок щеколды, выдавил из паза. — Собачина мой хороший... Славный, добрый, преданный. Элементарно. Ах ты, собачина мой хороший...
Опустил чемоданы на плоские сланцевые плиты дорожки, съеденной дождями и снегом, мягко, чуть слышно ступая, прошел в огородец, с двух сторон обнесенный жердяником, а третьей смыкающийся с садом, — картофельные грядки уходили прямо под яблоневые корни. Огляделся.
У жердяника, по ту сторону, густо рос крыжовник — высокий, раздобревший. В прогале между двумя кустами Костылев увидел пеговатый, выцветший от солнца и частой стирки бабкин платок, пятно лица с чистым молодым лбом, прямо через грядки зашагал к жердянику.
— Бабунь! — позвал он тихо. Наступил на туго хрустнувший под каблуком огурец и ощутил себя виноватым. Услышал глухоту своего голоса, почувствовал, что он очень соскучился по своей бабке Лукерье Федоровне, старой, сгорбленной, донельзя влюбленной в землю, в труд. Лиши ее всего этого — умрет. Соскучился по ней, да. В груди начало что-то тепло и приятно сосать, зашевелилась ласковая тяжесть, по рукам озноб пробежал.
— Бабунь! Бабка ты моя...
Бабка Лукерья Федоровна