Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Студийное сопротивление Шукшин ощущал. Бритиков избегал разговора, был неискренен. У Шукшина оставался последний козырь, — писал Заболоцкий. — Помню, получая как-то звание или награду, он добился личной встречи с председателем Совета министров РСФСР Вороновым Г. И. На встрече Шукшин и поставил вопрос о производстве “Разина” и получил реальную поддержку — сценарий был принят в Госкино. Выговорил он и повторную встречу в случае необходимости. Макарыч уверовал в эту личность. “Посмотри на портреты членов Политбюро (перед праздниками они были на стенах многих зданий) — из всех — у него самый крепкий характер. Губы властные. Может, он не позволит грабить Россию? Последняя моя надежда — поддержка Воронова. Госкино завалит”, — рассуждал Шукшин. Однако к моменту закрытия фильма Воронов уже был отодвинут со своего поста. Но то, что Шукшин верно чувствовал, от кого может быть поддержка, подтвердилось через два десятка лет. В интервью “От оттепели до застоя” (“Известия”, 18.11.1988) бывший член Политбюро вовсе не похож на оправдывающегося перевертыша, стержень личности».
Эти конспирологические ретроспекции в воспоминаниях обоих авторов чрезвычайно любопытны и могли бы стать замечательным материалом для остросюжетного романа, но летом 1973 года Шукшина скорее всего принимал его старый знакомец, аккуратный куратор советской культуры тов. Демичев, ни в каких порочащих его связях не замеченный, у которого Василий Макарович уже бывал в конце 1960-х в связи с картиной «Странные люди». И эту сцену — Василий Шукшин на приеме в ЦК КПСС — можно попытаться представить.
…Он шел в большой дом на Старой площади за поддержкой, шел потому, что больше идти ему было некуда: «…чую сердцем — больше нигде не помогут». Был или нет Шукшин «благонамеренным оппортунистом», любил или нет советскую власть, коммунистов, Центральный комитет Коммунистической партии Советского Союза и лично товарища Леонида Ильича Брежнева — Старая площадь в Москве была единственным местом, где его могли поддержать и заставить умолкнуть всех его сильных недоброжелателей. Ни на студии, ни в Госкино, ни в самиздате, ни в тамиздате, ни на Западе, ни на Востоке. В отличие от Солженицына, который мог писать «Красное колесо» в Берне или Вермонте, Шукшин не мог снимать свой фильм где-нибудь помимо России. И дело не только в натуре и в русских лицах. Даже если предположить самый фантастический и невероятный вариант, что Шукшин, обидевшись на власти, вдруг решил бы остаться на Западе со скандалом, как Андрей Тарковский, или в более мягкой форме, как Андрон Кончаловский, кто бы дал ему хоть в Голливуде, хоть в Европе деньги на фильм про Степана Разина, о котором там слыхом не слыхивали? Теоретически могли бы профинансировать фильм про восстание зэков на Чукотке в сталинские времена, но и это маловероятно. У Шукшина не было мировой известности Тарковского. Как режиссер он был обречен работать в СССР и как человек, привыкший добиваться своей цели, он шел на прием к постаревшему Левиафану, некогда уничтожившему его отца, чтобы с помощью Левиафана за отца отомстить. На Левиафановы деньги снять фильм про то, как по приказу Москвы проклятой столетиями гнобили русский народ бояре, чиновники, писцы, партаппаратчики и иные номенклатурные работники разных времен — он не проводил между историческими эпохами принципиальной разницы и ни одну власть на Руси не считал справедливой.
Как бы ни грозил Шукшину Баскаков, что мы-де не позволим снять фильм про русский бунт, не надейся, Василий Макарович и на него нашел управу. А советская власть, что ж… Неужели эта, по выражению Андрея Платонова, сердобольная вдовица посмела бы отказать тому, кого обрекла на полусиротскую долю, а после опекала? Да и кем был в глазах высоких советских начальников человек, писавший в своих потаенных тетрадях: «Ни ума, ни правды, ни силы настоящей, ни одной живой идеи!.. Да при помощи чего же они правят нами? Остается одно объяснение — при помощи нашей собственной глупости. Вот по ней-то и надо бить нашему искусству»? Даже такой он оставался для них своим[55].
В отличие от Тарковского, от которого просто веяло чужеродностью, ненадежностью, непредсказуемостью, Шукшин действительно, по удачному выражению Сергея Залыгина, писал и играл без грима, и в этом было его главное оружие, хотя эффектная формула Залыгина требует уточнения, начиная с того, что было немало ролей, когда Василию Макаровичу приходилось гримироваться и гримироваться очень серьезно, как, например, в фильме «Освобождение»[56], и заканчивая тем, что настоящего Шукшина никто из начальников никогда не видел, не знал, но именно такой невидимый, неуловимый, ускользающий, он умел вызывать их доверие, но делал это не столько по заказу, сколько по наитию.
Это подметил Глеб Панфилов, когда написал о Шукшине еще в советские годы: «В разговорах, встречах, в личных беседах, в обращении с начальством он был подвластен только собственной природе, собственной, нерассчитанной интуиции». Вот благодаря чему стольких добрых и умных людей сумел обворожить этот человек и почему ему на них везло. Так что ему стоило обворожить самых главных, если они и сами обворожиться были рады? Когда обиженные на Шукшина, пусть и по разным причинам, неудавшаяся актриса Лидия Александрова и недобрый писатель Фридрих Горенштейн независимо друг от друга сравнили сибирского мужика 1960–1970-х годов с не сыгранным им в кино, но отчасти сыгранным в жизни сибирским мужиком начала XX века — Григорием Распутиным, они, сами того не ведая, попали в яблочко. Подобно тому как Распутин в глазах императора Николая Александровича и императрицы Александры Федоровны являл собою чаемый ими русский религиозный народ, так и Шукшин нес образ того простого советского человека, в который верили, умозрительно представляли и жаждали увидеть наяву вожди иных времен.
Парадокс этой ситуации заключался в том, что Шукшин-то как раз доказывал, что никакого простого человека не существует, но сам, меньше всего таковым являясь, простым человеком в глазах окружавших его людей представал. Достаточно посмотреть кадры кинохроники: Василий Шукшин получает в Кремле Государственную премию СССР. Скромный рабочий или колхозный механизатор, явно смущающийся вниманием к себе, торопящийся скорее закончить эту неловкую процедуру, ему неуютно, нехорошо среди этого блеска и официоза — разве такой человек не был дорог начальству? Разве Шукшин с его фантастической судьбой, о которой они, наверное, были наслышаны — референты собрали справки, — разве он, поднявшийся не без их помощи на самый верх с самого дна, куда они же его в младенчестве сбросили, заточили в бочку с матерью, как царевича Гвидона, не был оправданием всех их деяний? И то, что он вступил когда-то в их партию и не только не выходил из нее, но и время от времени при крайней необходимости на нее ссылался, разве не доказывало хотя бы частично их историческую правоту? В те самые месяцы и годы, когда эта власть не знала, что ей делать с давно расшифровавшимся Солженицыным[57], с Бродским, Любимовым, Тарковским, с академиком Сахаровым, с генералом Петром Григоренко, с ученым Жоресом Медведевым, с Виктором Некрасовым, Леонидом Бородиным, Владимиром Максимовым, Георгием Владимовым, пришедший в ЦК Шукшин словно утешал: еще не все от вас отвернулись, не всех вы против себя настроили. В нем была надежность, сила, простота: а если и этому не поверить, то с кем вообще останешься?