Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мама вернулась поздно. Я бегом примчался в гостиную. Она уже сидела на диване. Что-то не то было с ней. Не то. Я впервые видел её в таком расположении духа. Мама не сняла пальто, а свою маленькую сумочку прижимает к груди двумя руками, словно цепляясь за неё, чтоб не грохнуться. При этом она улыбается, довольно криво, и вот эта её улыбка никак не вяжется с остальным обликом. Болетта жаждет подробностей, но молчит и даже палкой не стучит, тоже понимает, что с матерью нелады, хотя я вижу, что сухие глаза Болетты расширились от удивления и, в не меньшей степени, страха. Наконец мама заговаривает: — Фред ушёл в море, — говорит она. Болетта садится. — В море? Ты уверена? — Мама разговаривает шёпотом: — Вилли так сказал. Вилли Халворсен. — Болетта шумно вздыхает. — Можно ли ему верить? Какому-то тренеру по боксу? — Можно, — кивает мама, — он сам и помогал Фреду наняться на судно. — Мама смерила меня взглядом, но не сказала ничего. Болетта помогает ей снять пальто, её сомнения не рассеялись. — Как ты можешь полагаться на его слова? Этот Вилли Халворсен не сумел хотя бы научить Фреда боксу! — Я позвонила в судоходство. Фред в море. — Мы обменялись взглядами. Болетта передёрнула сухонькими плечиками: — Ну не самое худшее. Хотя он мог бы и проститься с нами, конечно. — Только после этих слов мама залилась слезами. Она снова садится, её не держат ноги и бьёт дрожь. Болетта пытается утешать, но где там: до мамы наконец, догадываюсь я, дошло, что Фреда она не увидит больше никогда. На самом-то деле он как раз вернулся, потом снова пропал, и каждое очередное его исчезновение вновь переживалось как небольшая смерть, эти микросмерти росли, наслаивались и доросли-таки до заочного отпевания в церкви на Майорстюен, до похорон в отсутствие покойника и при наличии беспросветной тоски, где я произнёс, как уже упоминалось, свою незабвенную речь. Болетта дала маме время выплакаться, наконец у неё иссякли не слёзы — силы. Я чувствовал то же самое: Фред бросил нас навсегда, потому следующий вопрос Болетты меня огорошил. — И куда почапала эта посудина? — «Белый медведь», — прошелестела мама. — Да, этот «Белый медведь», поплыл куда? — В Гренландию, — ответила мама, повесив голову низко-пренизко. Но тут же вскинула глаза, встревоженная воистину ужасным обстоятельством, и произнесла фразу, которую мы потом то и дело повторяли, утешая и обнадёживая себя: — Фред даже свитер не взял!
Я ушёл в нашу комнату, ставшую, видимо, с этого вечера моей собственной, если судить по тому, что Фред нашёлся на пути в Гренландию, на борту «Белого медведя», и если они в эту секунду минуют Реет, собираясь затем лечь курсом на запад, в сторону синего горизонта и зелёного закатного солнца, то пусть маяк на Скумваре мигнёт им напоследок, как кристальная вспышка лампы Фреснелла, и выжжет их изображение на ветру. «Вам всем, здравствующим дома, шлю я из страны полуночного солнца, льда и снега, любовный поклон». Может, Фред найдёт овцебыка. А может, ему придётся питаться тюлениной. Вот, значит, как он решил вернуть письмо: прежде чем искать его следы, он постановил себе пройти путём деда, в фарватере, вспененном в северных водах шестьдесят шесть лет назад парусником «Антарктика», своими глазами увидеть то солнце, которое видел дед, продрогнуть на том же морозе, услышать, как с тем же хрустом крошится лёд. Может, он найдёт самого деда, вмёрзший в ледник скелет в куртке, в кармане которой завалялся огрызок карандаша, которым он когда-то писал нам письма. Я был рад, по-настоящему рад, что Фред уехал. Но я не чувствовал радости. Я убрал «Дипломат», потому что было поздно сочинять дальше, довольно уже насочинялось, и лёг в постель, прихватив коробочку для смеха. Сунул её под одеяло, нажал кнопку и прислушался. Механический смех звучал бессердечно и зло. Если б удавы умели смеяться, они делали б это точно так. Тот же самый смех, который казался таким милосердным и заразительным, когда мы слушали его вместе с Педером, наполнял меня теперь бескрайней мглистой тревогой. И я понял, что смех не действует на одиночек. Эту мысль надо было записать, пока не забылась. Открытие удастся, возможно, пристроить в дело. В смысле что смех — коллективное помешательство. Но я заснул, не исполнив задуманного, а батарейки в коробочке стали садиться, и смех делался всё медленнее и глуше, глуше, пока он не умер вовсе с коротким пшиком, оставив по себе лишь тихий, далёкий шелест, словно ветер, гуляющий в давно заброшенном доме, так я мог бы описать его, но и он отшелестел, а осталась бесплотная нить, сотканная из ничего для того, чтоб проветривать на ней мои грёзы.
Меня растолкала мама: — Мы ушли на Телеграф. И с какой стати ты хозяйничаешь в кровати Фреда?! — Я тут же вскочил, пристыженный и сонный, поскольку почти не спал. — Мне с вами можно? — Меня взяли. Болетта разрядилась в пух и прах, но у самых пудовых дверей Телеграфа мужество изменило ей, она заартачилась и запросилась домой, у неё немедленно прихватило голову, морзянка, но мама решительно втянула её внутрь, и вот мы стоим в величественном зале первого этажа, куда нога Болетты не ступала ни разу за все девять лет, минувшие с того дня, когда мы потеряли Пра и короля Хокона. От тогдашней благоговейной храмовой тишины не осталось и воспоминания. Нынешняя сутолока напоминала скорее торжище, склад телеграмм и переговоров. Везде что-то жужжало, точно гигантский пчелиный рой с дикой скоростью перелетал из угла в угол. Стук подмёток, бегущих по каменному полу. Настенные часы, отстукивающие время тяжёлыми ударами. Мама встряхнула Болетту: — Что ты застыла? — Но Болетта лишь таращится по сторонам. — Изменилось как всё, — прошептала она. — Повтори, не поняла, — велела мама. — Название судна может писаться в одно слово, но не более пятнадцати букв, — ответила Болетта. — Белый медведь, — быстро сосчитала мама, загибая пальцы. — Двенадцать букв. Давайте побыстрее покончим с нашим делом! — И мы поднялись на второй этаж по широкой лестнице. Болетта поздоровалась с какими-то женщинами, но они не признали её и побежали дальше по своим делам, и с каждым новым не узнавшим её человеком Болетта горбилась всё сильнее, её буквально пригибало к земле, даже директор Эгеде, эта развалина, и тот не остановился, лишь замешкался на миг, глядя на нас, словно что-то забрезжило у него в памяти при виде Болетты, она встретила его взгляд упрямо, выжидательно, но этот нехороший человек заговорил вдруг со мной. — Юный гений, — выпалил он, хохотнул и пошёл вниз, в зал. Болетта снова сжалась. Фрекен Штанг, госпожа начальница, беспорочная невеста Его Величества Телефона, давным-давно вышла на пенсию и сидела дома, в сумраке двухкомнатной квартиры на Ураниенборг, положив на лоб мокрую тряпку, чтобы унять пульсирующую головную боль, и на её глазах чёрные бакелитовые телефонные аппараты сперва сменились на серые и белые, плоские и неприметные, потом, в семидесятые, вышла кратковременная мода на абсолютно непрактичные инсталляции кричащих красно-жёлто-оранжевых тонов, курам на смех, честное слово, эти цвета в принципе несовместимы с телефонией, кстати, подставкой им служил собственный диск, за что злые языки немедля окрестили их гомофонами, так как номер набирался сзаду, а потом упразднили и сам Телеграф: великое хранилище телефонных разговоров лопнуло, в девяностых они перешли в частные руки, и пошло-поехало, теперь от беспроводных излияний не скрыться уже нигде, самые интимные признания кричат в трубку в ресторанном застолье, страшные тайны выдают, стоя в очереди или на остановке, и все мы вынуждены выслушивать чужие свары, объяснения, сердечные охи-ахи, так что общество превратилось в гигантский будуар, где все треплются со всеми, а по большому счёту, сами с собой, причём сказать им всем нечего.