Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И каждый новый день был продолжением лжи. Я ничего не сказал — и обманул. Сдержал слово, и тем изоврался. У меня было два языка на одно лицо, или наоборот — много личин и один язык. Мама каждую ночь лежит без сна. Иногда навещает Вилли, чтоб узнать новости о «Белом медведе». Домой от него она возвращается в ещё большей задумчивости, и Болетта в гостиной сокрушённо качает головой. Я заканчиваю первый вариант «Откормки», он мне не нравится и отправляется в корзину. Пора сменить ленту в машинке. Мы ждём. Время отвратительно, тянется в час по чайной ложке. Фред не возвращается. Педер перешёл в Кафедралку, где его той же осенью выбрали кассиром союза гимназистов, Вивиан учится дома, по одному предмету за раз, а сам я вхожу в ворота на Фагерборге, навстречу ещё одному первому школьному дню, солнце светит мне в спину, и весь двор как по команде оборачивается ко мне и мерит меня глазами, а я решаю побить все рекорды в прогулах. Это удаётся мне отлично.
Три дня спустя происходит премьера «Голода». Мы разогреваемся в «Трактире» на Стурторг, но заказа на пиво у нас не принимают, только чай. Подумаешь. Педер раздобыл бутылку шампанского и прячет её под столом, он наверняка единственный уникум, которому удалось откупорить под столом «Трактира» бутылку игристого и не попасться с поличным. Он лишь немного облил колени. Мы быстренько выдуваем чай и разливаем по чашкам шампанское. Мы сидим в самой глубине зала. От Вивиан чем-то пахнет. После двух кружек меня разбирает молодецкая удаль, и я тыркаюсь носом в ямку на шее Вивиан. Она отталкивает меня, но я утыкаюсь в неё снова. — Барнум! — вдруг вскрикивает она. — Ты кусаешься! — Вивиан уходит в туалет, а Педер пластается по столу и икает от хохота. К нам оборачиваются тёмные лица, подсвечиваемые жёлтым сиянием полулитровых кружек, удерживаемых обеими руками. Во взгляде официанта появляется сталь, и он подходит поменять пепельницу. У нас пузырится в чашках. — Спиртного с собой у вас нет? — интересуется он. — Это мускус, — отвечает Педер. Официант качает головой, обходит стол кругом и медленно удаляется к стойке. Я приваливаюсь к Педеру. — Мускус? — переспрашиваю я. Педер доливает нам шампанского. — Духи Вивиан. Его добывают из яиц овцебыка, иначе называемого мускусным быком. — Яиц овцебыка?! — Дико возбуждает. — Кого? — Тебя. — Тут Вивиан возвращается из туалета. Больше она ничем не пахнет. Наверно, шею помыла. Я ничего не говорю. И думаю с большим трудом. Слишком много всего требуется обмозговать, а мысли не стыкуются. Педер смотрит на часы и поднимает чашку: — Вперёд, на «Сагу». Пора, — говорит он. Мы допиваем и идём рука в руке, с Вивиан в серёдке, на нашу первую премьеру. Семичасовой сеанс. За билетами очередь. С меня требуют метрику. Педер кладёт руку на плечо билетёра в синей форме. — Позвольте привлечь ваше внимание к тому обстоятельству, что мы заняты в этом фильме, — разъясняет он. — Вы же не можете запретить вход актёру? — Статисту, — добавляю я. — Заткнись, — говорит Педер. — Если он малолетний, я его не пущу, — заявляет билетёр. Педер громко вздыхает: — Если он достаточно взрослый, чтобы играть в этом фильме, наверно, ему и посмотреть его можно? — Вивиан разбирает смех, и нас пропускают. Все в сборе. Я вижу их сразу, как только мы занимаем свои места на первом ряду: мама с Болеттой, Эстер из киоска, родители Педера (мама на коляске в самом низу лестницы), отец Вивиан, и он тоже, за ним Дитлев из вечернего выпуска «Афтенпостен», ему плохо видно, он вертится, его обшикивают, домоуправ Банг, Шкелета, Козёл, все в зале, потому что весть о нашем вкладе в фильм не минула никого, мы и сами трубили об этом в сочинениях и трезвонили в интервью; я вижу Аслака, Пребена и Хомяка, неясные лица в раскинувшемся амфитеатром зале; Десять, двойняшки, Талант и Томми — парни из боксёрского клуба с перебитыми носами и длинноватыми волосами, я замечаю родителей Т., бледных и худых, рядом с ближайшим запасным выходом, и я думаю, пока открывается экран и гаснет свет, что здесь собрались почти все, кто сыграл в моей жизни какую-то роль, некоторые промелькнули на заднем плане, другие были близко, и в ту секунду, когда темнота на какой-то миг совпадает с тишиной, я успеваю прикинуть, что сюда пришло, пожалуй, больше народу, чем собралось бы на мои похороны, умри я сегодня, и заметить (пока ещё Вивиан не взяла меня за руку, а Понтус не появился на экране: он стоит спиной к нам, опираясь о перила моста через Акерсэльв, и что-то лихорадочно пишет на клочке бумаги, который потом запихивает в рот и глотает, съедает ту бумажку, на которой что-то написал), я успеваю заметить, что в темноте кто-то садится рядом с мамой и это Вилли.
Нас нет. Мы не оживляем собой Дворцовый парк. Мы невидимки — нас вырезали. Мы остались на обрезке плёнки, выкинутом датчанами за ненадобностью в мусор, лишние, отверженные. Публика попала-таки на тризну по нам. Опять нас подкузьмила линейка Барнума. Коротковата она. Всегда какого-то сантиметрика, да не хватает. Мы уходим на титрах. — По крайней мере, с душами вашими ничего не случилось, — шепчет мама Педера, пока мы торопливо пробираемся мимо неё к выходу. Но мы уже на улице. Промозгло. Настоящая осень. Мы с Педером заходим за помойку отлить. Рвём билеты и писаем на них. — Дерьмовое кино! — выкрикивает Педер. И до самой площади Соллипласс мы молчим. Наше дерево стоит красное, блестит от дождя. — Если он пух с голоду, чего не поехал в Нурмарку за ягодами? А? — Возможно, его мучил голод другого рода, — лепечу я. — Особенно! Весь фильм он говорил только о колбасе и ни о чём больше! Хотя мог бы смастерить крючок, привязать его к шнурку и поймать две-три трески, разве нет? Голова садовая! — «Твист» мог бы съесть во всяком случае, — добавляет Вивиан. Мы останавливаемся, вылупив на неё глаза. — «Твист»? — переспрашивает Педер. — Вы что, не видели? В Дворцовом парке на траве валялись две карамельки и лакричка. — Педер таращится на меня. Я на него. — Честно? — Вивиан кивает. Педер скорчивается от смеха, отрясая с дерева остатки листьев. — Чёрт возьми, мы испортили им весь фильм! «Твист» в 1890 году! — Я смеюсь тоже, но что-то наполняет меня грустью, словно я уже вижу контуры будущего, всего, что не выльется ни во что путное, не будет доведено до ума, а будет забыто, вычеркнуто, выкинуто, вырезано, будто эмблема моей жизни — ножницы. — Пока! — вдруг бросает Педер и идёт в сторону аллеи Бюгдёй, петляя между каштанами. — Постой! — кричит Вивиан. Но Педер не останавливается. Уходит всё дальше. Я выпускаю руку Вивиан и бегу за ним: — Что с тобой такое, а? — Педер прислоняется к забору, улыбается. — Что-то случилось? — говорю я, кладя руку ему на плечо. — Домой тебе ещё не пора, правда? Я голоден, например. — В его улыбке, смехе проклёвывается что-то жалкое, плаксивое, словно рот в любую секунду может исказиться рыданиями. — Вы теперь вдвоём, — говорит Педер. — Мы втроём, — отвечаю я. Педер мотает головой: — Нет, я третий лишний. Увидимся. — И он идёт дальше, через перекрёсток. Он не оборачивается. Я стою, как пригвождённый к месту. И как быть — не знаю. Мне хочется рвануть за Педером. Но и к Вивиан вернуться хочется. Она сама подходит ко мне.
И это не все события того вечера. Вдвоём с Вивиан мы доходим до Фрогнерпарка. Смеркается. По-прежнему моросит дождь. Возле Белой беседки Вивиан садится. Она садится на траву, я пристраиваюсь рядом. Это сомнительное удовольствие в такую сырость. Я предлагаю Вивиан свою куртку. И тогда случается это. Вместо куртки Вивиан садится верхом на меня. Придавливает меня. Сжимает коленками и не даёт вырваться. Я верчу башкой и чувствую шеей и затылком волглую, липкую траву. Вивиан не сидит спокойно. Она стягивает трусики и скидывает их с одной ноги. Потом расстёгивает молнию на моих брюках. Я не шелохаюсь. Она сама надевает на него резинку и вставляет. И насаживается сверху — тяжело, резко. Она молчит. Я тоже. Ноздри вдруг щекочет давешний запах мускуса, неистовый, сводящий с ума, эти два символа останутся для меня на вратах этого вечера навсегда: ножницы — и мускус. Я отключаюсь. Всё уже произошло. Вивиан встаёт, спиной ко мне, подтягивает трусы, поправляет юбку. Я лежу. Я мёрзну. Смежаю глаза. Чувствую жжение. И стыд. Слышу, как она уходит вниз под горку. Когда я наконец поднимаюсь, её уже нет. Я сдираю резинку, с воплем швыряю ей вслед. Подбираю куртку, на нетвёрдых ногах спускаюсь к ограде, залезаю на неё, застёгиваю ширинку, скатываюсь в кусты с той стороны, выползаю на тротуар. Мимо громыхает трамвай. Взвизгивает, втираясь в узкий поворот. Я затыкаю уши. Я могу заскочить к Педеру. Но не делаю этого. Мне нечего ему сказать. Как про такое скажешь? Вверх по Киркевейен я трушу бегом. Идёт дождь, это хорошо. Я бегу, пока ноги не начинают заплетаться. Я состоялся, говорю я. И повторяю ещё раз: теперь я состоялся. Это — позади. Я испытываю большое облегчение. Не радость, нет, но облегчение. Не так всё плохо. По сути говоря, я соблазнил её. Нет, на самом деле. Я виноват. Сам лично, во всём. Завлёк её во Фрогнерпарк, к Белой беседке, в темноту рядом с Белой беседкой. Как это можно понять ещё? Более того, положил на мокрую траву свою куртку, подстелил, чтоб ей было, если она пожелает, куда лечь. Но не так всё плохо. Я сделал это. С Вивиан. Я. Сделал это с Вивиан. Я виноват. И ничегошеньки не запомнил. Я останавливаюсь. У меня не осталось в памяти ничего. Кончил ли я. Был ли я на высоте. Как кончил. Я не чувствую ничего такого. Ну жжение. Поворачиваюсь, иду назад. Долго рыскаю в траве по кустам у Белой беседки. Ко мне пристраивается чёрная псина. Гоню её прочь. Она неуходит. Жмётся ко мне. Я пинаю её. Ноль внимания. Наконец нахожу. Беру презерватив в руки. Собака скулит. Ни черта не рассмотреть. Дождь этот. С жёлтой, мятой резинки капает. Есть ли что в колпачке, мне не видно. Грязь, слякоть, дождь. К чертям собачьим отшвыриваю резинку снова, но пёс тут как тут. Хватает её. Свистят, где-то вдали, на мосту, наверно, и собака исчезает с резинкой в пасти.