Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Боже, как тяжко!
* * *Впрочем, все это еще ничего. Но вот есть в пансионах некоторые господа, которых я уже не только не люблю, но просто боюсь, и от которых впадаю в отчаяние. Это – люди совершенно молчаливые, насупившиеся, за весь обед или ужин не произносящее ни одного слова, кроме «благодарю вас» или «пожалуйста». Каким-то безнадежным холодом веет от них. Каким-то темным пятном кажутся они на общем жизнерадостном фоне. Почему молчат? О чем думают? Может быть, осуждают? Презирают? Но зачем же тогда сюда ездят? Чтобы действовать другим на нервы? Чтобы окончательно испортить всем отдых?
* * *Да, есть, конечно, кое-какие недостатки, которые не нравятся мне в жизни русских пансионов. Но, в общем, люблю я все-таки проводить здесь время. Приедешь из Парижа, переменишь обстановку. Попадешь в прекрасную местность с прекрасным воздухом, с торжественной тишиной. И сразу окунаешься в новую жизнь…
«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 15 сентября 1935, № 3756, с. 3.
Истлевшие слова
Кто из нас, представителей старшего поколения, не помнит этого мрачного психологического террора в дореволюционные времена?
Физический кровавый террор с истреблением отдельных представителей власти, был, в сущности, только частностью. Но террор другой, психологический, в виде бойкота, застращивания и жестокой травли против государственно настроенных людей захватывал всю общественность, царил безраздельно во всей предреволюционной России.
Робкая аморфная интеллигенция трепетала перед ним гораздо больше, нежели перед каким-нибудь полицмейстером или градоначальником. Что, в самом деле, мог сделать градоначальник против человека, который, не выходя из рамок закона, критиковал власть, не одобрял правительственных мероприятий, осуждал недочеты существующего строя?
Ничего.
А террористы общественности, засевшие в газетах, в земстве, в городском самоуправлении, в общественных учреждениях и корпорациях, – могли сделать все. За малейшую критику. За ничтожное сопротивление «освободительному» движению.
Стереть человека в порошок. Погубить карьеру. Вычеркнуть из списка живущих.
Государственная власть, как-никак, считалась с каким-то конституционным порядком. Разрешала свободно дышать и мыслить.
А террористы властители душ, не давали своей оппозиции даже этой урезанной конституции. Никакой свободы в критике левых течений. Или все революционное одобрять, всему поклоняться. Или жуткий застенок общественных кар. И обязательно клички:
Ретроград.
Мракобес.
Черносотенец.
Ура-патриот.
Погромщик.
Честно говоря, в дореволюционной России наиболее смелыми людьми были вовсе не те, которые шли за «освободителями» и рукоплескали их выступлениям, а те, кто не боялись прослыть черносотенцами, мракобесами и ретроградами.
Подлинная власть, самодержавная, деспотическая, безжалостно карающая, находилась именно в руках левой общественности. К этой власти, создававшей своих собственных сановников, своих приближенных, льнули все: профессора, искавшие популярности; литераторы, старавшиеся выплыть на широкую воду; адвокаты, мечтавшее о всероссийской известности. И на поклон в эту «Золотую Орду» шли даже купцы, стремившиеся «Капиталом» Маркса округлить свои капиталы.
А какая участь ожидала чудаков, нерасчетливых, жалких, осмеливавшихся идти против течения?
Профессора подпадали под бойкот. Аудитории их почти всегда пустовали.
О литераторах и об их книгах всюду молчали, будто этих авторов не существует на свете.
Адвокаты не имели практики. Кроме редких исключительных случаев.
И постыдный презренный ярлык, точно клеймо каторжника, неизменно сопровождал подобных безумцев:
Мракобес. Черносотенец. Ура-патриот. Погромщик.
* * *Да, страшно вспомнить: были такие времена.
Но сейчас, когда рухнуло все, когда мозги большинства прояснились, когда нет над нами уже никакой власти, ни царской, ни революционной, когда у более благородных интеллигентов очистилась совесть, а у менее благородных исчезло желание быть левыми, так как голодать приходится все равно и правым, и левым, теперь как-то дико слышать эти старые бранные эпитеты, которые уже никого не пугают:
Черносотенец. Ура-патриот. Ретроград. Погромщик…
Молодежь подобных слов совершенно не знает. А старики, переоценив ценности, уже давно не видят в них ничего страшного.
Ретроград? Идущий назад? Что ж. В добрый путь! Черносотенец? Принадлежащий к черным сотням посадов? Какая чарующая старина! Ура-патриот! Что же… Дай Бог, чтобы действительно можно было крикнуть «ура».
И даже «погромщик» не производит прежнего действия. Произнесет кто-нибудь это слово – и как раз наоборот, сразу рисуются в воображении: Троцкий, Каганович, Радек, Зиновьев-Апфельбаум, Литвинов-Валлах… Главные погромщики, разгромившие российское государство.
Вообще – как нечто постыдно историческое, как характеристика отвратительной тирании освободителей, слова «погромщик» и «черносотенец» могут сейчас иногда вспоминаться с иронической грустной улыбкой. Со вздохом по поводу старых заблуждений жестоко обманутого русского общества.
Но если вдруг сейчас кто-нибудь серьезно захочет вернуть к жизни эти идиотские жупелы… Вздумает кого-нибудь оскорбить или обидеть, застращать, вызвать трепет… Какое жалкое зрелище вызовет он своими потугами воскресить давно истлевшую падаль!
Один посмотрит, улыбнется. Скажет:
– Дурак!
А другой с удивлением выслушает, пожмет плечами. И равнодушно добавит:
– Осел!
«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 30 ноября 1935, № 3832, с. 3.
«Хирургия»
Правильно сказал Карлейль[374]:
«Ничто так не развивает человека, как сознание своей ошибки».
* * *Вот, до самого последнего времени, терпеть не мог я этой самой музыки модерн: Равеля, Оннегера[375], Де Фалла[376], Прокофьева, Филиппа Гобера[377]…
Каждый раз на концертах Паделу[378] или Колонна[379] давал себе слово отнестись к этим авторам внимательно, беспристрастно – и не выдерживал до конца.
Спать, конечно, не спал. Где тут заснуть! Но до конца не досиживал.
После Оннегера обычно приходилось дома глотать пирамидон (одну лепешку, затем полстакана воды). После Равеля – валериановые капли (двадцать капель после «Берсез»[380], капель тридцать после «Истуар натюрель»[381]).
И, главное, ничего не понимал. Почему в оркестре рев, а темы не слышно? Почему на рояле, как будто серьезно играют, а пальцы скачут не по тем клавишам, по каким следует?
И, естественно, каждый раз возникали в уме одни и те же вопросы:
– Кому это нужно?
– В чем дело?
* * *На днях, однако, в моем музыкальном консерватизме неожиданно пробита огромная брешь. Кажется, я что-то усвоил. Какой-то луч прошел сквозь меня, оставил животворящий след.
Совершил это чудо с моим скудным мировоззрением никто иной, как талантливый композитор П. Ферру[382]. В совершенстве владея всеми современными методами музыкального творчества, мсье Ферру задумал написать оперу. Долго, очевидно, искал сюжета. Бросался туда, бросался сюда. И, наконец, после мучительных поисков выбрал одну вполне подходящую для оперной трактовки вещицу, которая, между прочим, близка нашему русскому сердцу:
Рассказ Чехова «Хирургия».
В драматической обработке известного переводчика Дени Роша.
Во вторник, 3-го декабря эта опера шла в зале Парижской Консерватории. Дьячка Вонмигласова «пел» Рене Эран. Фельдшера Курятина – Андрэ Бальбон. Оркестр выступал национальный под опытным управлением популярного Ингельбрехта[383]. И прошла опера, конечно, с огромным успехом.
Публика аплодировала. А Рене Эран, Андре Бальбон и Ингельбрехт мило раскланивались.
Началась «Хирургия», как и подобает всякой опере,