Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я… — начала было она, но Муса, не слушая ее объяснений, поднялся на ноги и, хромая, двинулся вдоль улицы, бормоча себе под нос какой-то немыслимый коктейль из молитв (обращенных в основном к богам), своих умозаключений (обращенных в основном к Сильвии) и проклятий (обращенных и к ним, и к ней): — Хорошо же, Божественная Луна! Итак, тебе удалось лишить меня пальцев. Теперь ты счастлива? И вот сейчас прошу твоего прощения за то, что моя «лоза»[124]постоянно дрожит! Ну кто когда-нибудь слушал о закулу с девятью пальцами на ногах? Такое постыдное состояние. Ну а как ты себя чувствуешь, мачекамадзи? Мы должны немедленно найти Джима Туллоу, потому что от судьбы не уйти. Ты что, ничему не научилась в свои сорок пять лет? Никогда не целуй мужчину, если он тебя не любит или если ты не настолько пьяна, что отрезвить тебя может только гулу гулу. В этом, проститутки, корень всех ваших бед — вам неведомы романтические чувства!
Муса, остановившись у входа в бар «У Мел он», оглянулся, чтобы посмотреть на свою спутницу Она казалась донельзя сконфуженной.
— Он любит тебя? — неожиданно спросил Муса. — Конечно же, любит. Я знаю, ведь у меня всевидящее око (хотя я и несколько близорук, ведь проблема с глазами у нас семейная), но ведь и ты не слепая.
Сильвия хотела ответить что-то, но потом передумала и просто закрыла рот. Муса чуть поморщился и покачал головой из стороны в сторону.
— В этом ваше общее несчастье: вы оба слишком заняты тем, что сначала теряете, а потом ищете себя, а поэтому не видите того, что уже возникло и стоит перед вами, словно враждебные вам гудо. А что вообще происходит? Мне надо подготовиться к тому, что я лишусь пальца на ноге, только и всего. Иич!
Прежде чем смысл сказанного дошел до Сильвии, закулу уже проскользнул в бар. Она вошла вслед за ним.
Пару секунд глаза Мусы привыкали к тусклому освещению бара. А когда он увидел, что происходит вокруг, то, пораженный, буквально прирос к месту. Его мог поразить и пригвоздить к полу вид Джима, вернее то, как жалко и убого он, импровизируя (в типичной манере белых парней), пел блюз. Но причина была не в том. И не в последующей суматохе, из-за которой Сильвия стремительно выскочила из бара, преследуемая по пятам своей судьбой. И не в острой пульсирующей боли в том месте, где раньше был палец, а теперь саднящая рана, которая нестерпимо болела и кровоточила при соприкосновении с башмаком. Нет. Мусу пригвоздил к полу вид старого музыканта, которого здесь называли Двухнедельник и который наблюдал за всеми входящими в заведение и выходящими из него, сохраняя спокойствие много повидавшего человека. И когда Джим и Сильвия стремглав выкатились из бара, а все, кто остался там — Молли, Перец, Томпи и другие — снова сосредоточили внимание на стоявших перед ними стаканах, закулу, хромая, подошел к блюзмену, осмотрел его с головы до пят, не веря своим глазам. Двухнедельник встретил его любопытный взгляд спокойно, не снимая пальцев с грифа.
— Вы Фортис Холден-младший, — спокойным голосом произнес Муса, и ни один мускул не дрогнул на бесстрастном лице Двухнедельника.
— Да… очень давно никто меня так не называл, — ответил он.
Монмартр, штат Луизиана, США, 1920 год
Фортис Холден-старший не виделся с Сильвией (своей сестрой, не состоявшей с ним в кровном родстве) до 1920 года и почти примирился с тем, что она вычеркнула его из своей жизни. А после их встречи в аллее за отелем «Монморанси» он понял, что это всего лишь вопрос времени. И приготовился ждать. Господи, ведь он уже ждал девять долгих лет! Он знал, что Сильвия найдет его, а понял он это, когда она целовала его, целовала как мать перед тем, как пожелать доброй ночи. И не только поцелуй убедил его; было еще множество свидетельств, поддерживающих его уверенность. Зачем он бежал в ту ночь из квартала Джонс с такой скоростью, с какой негры бегают наперегонки с белыми парнями, когда на кону стоит доллар? Почему сердце бьется у него в груди так часто и гулко, будто это Беби Додс[125]грохочет на своих барабанах? Почему Соня приветствовал его, стоя перед входом в свое заведение в Култауне, с таким видом, будто по крайней мере час ждал его появления?
— Ты нашел ее? — спросил Соня, не дожидаясь, когда Лик переведет дыхание, а Лик, хватая воздух ртом, словно воришка, жадно поедающий стянутый с прилавка спелый фрукт, утвердительно кивнул головой.
— Ну и что?
— Я, наверное, больше не буду играть с Гейджем Абсаломом.
— А что случилось?
— Потом расскажу, — ответил Лик.
Такой ответ звучал всякий раз, когда Соня задавал Лику это вопрос (и это страшно раздражало его лучшего друга). «Потом расскажу», — говорил Лик, потому что сам точно не знал, что случилось. Но он знал, что это «потом» наступит, знал так же точно, как то, что сейчас наконец-то играет джаз всеми частями своего тела.
В период между Рождеством и Новым годом в ночном клубе Сони было малолюдно, потому что большинство завсегдатаев отсыпалось, переваривая обильную тяжелую пишу и сладкое вино, как и полагалось в это время. К тому же в эти дни и сутенеры, и добропорядочные супруги обычно посещали церковь и, по крайней мере некоторые из них, испытывали душевные страдания, причиненные осознанием своей вины (или же страдания физические, причиненные их женщинами).
Рождество Лик встретил с Кориссой и Бабблом в их квартире на Канал-стрит; однако веселого этот праздник принес мало. У Баббла обнаружилась какая-то легочная инфекция, из-за которой его мучил сухой, как при туберкулезе, кашель. Хирург в профсоюзной клинике сказал, что причиной заболевания является пыль, которой насыщен воздух в доках, но Корисса считала, что нельзя доверять белому доктору — пьянице с постоянной презрительной миной на роже, — поэтому она попросила матушку Купер посмотреть своего мужа. Старуха поставила Бабблу на грудь компресс из ментола и еще бог знает из чего, обернула его одеялом и велела ему хорошо пропотеть. Компресс распространил по всему жилищу стойкий тошнотворный запах (хотя Бабблу едва ли от него полегчало). Корисса заявила мужу, что он наверняка почувствует себя лучше к Новому году, и взглядом попросила Лика подтвердить ее слова, что он и сделал. Но в глубине души Лик понимал, что Баббл быстро угасает, и очень переживал за сестру, у которой снова впали от страха щеки, а от бедер, казалось, остались одни обтянутые кожей кости.
Соня пришел к ним на праздничный обед, потому что Толстуха Анни (по-настоящему богобоязненная прихожанка) не захотела в праздник Рождества иметь ничего общего со своим сыном-сутенером, к тому же погрязшим по самую макушку и в других богомерзких делах. И Соня, все такой же бойкий на язык, пришел к ним, принеся с собой хоть какое-то веселье. Но когда на закате дня Соня откланялся, Лик последовал в ночной клуб вместе с ним, потому что не мог больше выносить ни надсадного кашля Баббла, ни удушающего запаха компресса, ни вида Кориссы, в чьем встревоженном взгляде была лишь одна мысль — о безвременной могиле.